Изменить размер шрифта - +

После базара Есенин обычно навещал Гришу Панфилова, нигде не работавшего – силы исподволь подтачивала болезнь.

День выдался тёплый, безоблачный и как бы звенящий от яркой желтизны, свежей чеканки листьев. В недвижном воздухе плыла, сверкая на солнце, радужная паутина, оплетала ветви. Есенин и Панфилов уединились в садике за домом, сели на лавочку. Жёлтый свет стекал с жёлтых листьев липы, и этот осенний свет положил на душу лёгкий, невесомый отпечаток грусти.

– Тёмный наш угол, Гриша, – проговорил Есенин. – Глухо здесь. Жизнь проносится где то стороной. Сюда только отзвуки её долетают, да и то с немалым опозданием, а то и вообще не долетают... Вот убили Столыпина, и как будто ничего в России не случилось, как будто так должно и быть. А что это был за человек, Столыпин, что кроется за этим актом, не знают. Хуже того – знать не хотят... Кто то порадовался втайне, кто то из казённых поохал, кто то ещё больше насторожился и отдал распоряжение о ещё большем притеснении рабочего класса...

– Рабочего класса? – Гриша внимательно посмотрел на товарища. – Это что то новое в твоих рассуждениях...

Есенин рассмеялся:

– Обогащаюсь новыми понятиями, – и продолжал, понизив голос: – Назревают события, Гриша. Большие, общерусские события... И надо быть в центре этих событий. Не сбоку где то стоять, а находиться в самой середине... Тогда только ты почувствуешь себя человеком, дела народного участником, а не наблюдателем. И слово твоё примет иную окраску, иной глубины смысл. Действенный!.. Я это понял, когда побывал в Москве. Познакомился там с корректором сытинской типографии. Некто Воскресенский Владимир Евгеньевич. Интереснейший человек, в нём есть что то от народника. Участвовал он в событиях девятьсот пятого года. Получил от драгунского офицера рукояткой револьвера по голове. Там, Гриша, мостовые обагрены кровью революционеров...

Панфилов слушал его с болезненной, бледной, как осенний закат, улыбкой.

– Что гроза надвигается, так я это тоже чувствую, Серёжа. Об одном сожалею: не суждено, видно, мне дождаться той грозы – не надышаться мне грозовым ветром: боюсь, к тому времени сил не останется, болезнь отберёт их.

– Зачем ты так говоришь! – Есенин вскочил в отчаянии; каждую секунду своего бытия он чувствовал, как клокочет в нём жизнь, как плещется через край здоровье, и ему было неловко, стыдно находиться рядом с человеком, силы которого действительно истлевали на глазах; как было бы хорошо и счастливо, если бы можно было передать ему избыток своего здоровья.

– Всё у тебя пройдёт, Гриша, вот увидишь! – крикнул он горячо, убеждённо.

– Не утешай, не надо. – Панфилов положил на колено друга свою огненную руку, и тот сжал её. – Мне в последние дни стало намного лучше. И кашель не так бьёт, реже и тише. Так что есть ещё надежда...

– Вот видишь! – Есенин обрадовался. – Была бы надежда, будет и жизнь. Мы ещё покажем себя!.. – Обнял его за плечи, сдавил так, что Гриша поморщился от боли.

– Тише! К славе рвёшься. Серёжка...

Есенин не удивился прозорливости друга.

– Рвусь, Гриша. Никому не признался бы в этом, а тебе признаюсь: рвусь. И во сне и наяву вижу её. Другого пути, кроме этого, мною избранного, не знаю, считаю его великим и благородным...

Панфилов внимательно поглядел на Есенина, на его лицо, чистое, синеглазое, ставшее таким родным для него. Ему было неприятно такое откровенное, беззастенчивое влечение единственного близкого человека к славе, которую он в глубине души презирал, считая её мишурой, делом второстепенным, если не вредным.

– Как бы она тебя не погубила, слава эта, страшит она меня, – сказал Гриша, волнуясь. – Ты не обидишься, если я тебе скажу... где то внутри тебя – глубоко, глубоко – бьётся крошечный родничок авантюриста.

Быстрый переход