|
Не хочу показаться циничным, но я рад, что хоть чем-то ей пригодился, побудив ее, так сказать, жить дальше…
Он замолчал, ожидая ответа, и в тишине раздался смех Эрики, опять где-то вдали от нее, и, как всегда, услышав этот зов, она тут же заключила его в рамки воображаемого полотна. На сей раз это напоминало триптих Гюбера Робера, с его непременными пастбищами и руинами, купающимися в мягких лучах бледного солнца, но еще нечто совсем другое, гораздо более таинственное, навеянное колдовством, довольно редко дразнящим любопытный взгляд. Ее смех звенел в янтарном озере, застывшем и гладком, но в то же время изборожденном черными парусниками, он звенел в медленном неподвижном блуждании облаков, затягивающих извечную луну, над чудесными садами с невиданными растениями, будто выточенными из мрамора и все же двигающимися в такт шагам маятника, и во всем этом пейзаже чувствовалась рука Времени: он весь был испещрен мелкими трещинками, изъеден оспой ветхости, черными точками которой были усыпаны мельчайшие исчезнувшие фрагменты. Все это очень напоминало романские картины Бермана, особенно мрамор и трещины. Этот художник никогда не забывал покрыть свои плиты, дворцы, статуи, орнаменты сетью черных точек в тех местах, которые облизало Время. Эрика скопировала эти особенные черты. Это был явный плагиат.
Она поднялась:
— Извините меня, господин посол. Мне здесь больше нечего делать, потому что, в сущности, вы никогда не существовали.
— Ну, нет, это было бы слишком просто, — возразил Дантес. — Встать, выйти и закрыть за собой дверь… Вы не можете не уделить мне хоть немного внимания. В конце концов, я представляю собой огромное произведение воображения, ваша мать трудилась над ним долгие годы, с беспримерным упорством… Словом, вы должны остаться на ужин.
XIX
Она засомневалась: не нравились ей эти бесконечные феттучини, скампи, кьянти, вся эта банальная кухня, заменившая тайные встречи в аллеях, веревочные лестницы и тени, прячущие лица под масками и пробирающиеся украдкой по мосту Риальто. Но настоящий Дантес прекрасно справился с этим сопоставлением его с другим, тем, которого она так долго выдумывала. А ведь она ничего бы ему не простила: ни слишком хорошо построенного разговора, ни мастерства в искусстве вести себя непринужденно, этого светского варианта умения ухаживать, ни, конечно, очарования «сердцееда с седеющими висками», давно уже устаревшего, как и роковые женщины и частные кабинеты в венских ресторанах у Шницлера. Дантес обходил все это произвольно, без каких-либо уловок: он не играл. Он не проявлял того чрезмерного внимания, цель которого состоит не в том, чтобы подчеркнуть вашу значительность, но чтобы как можно ярче выделить в ваших глазах того, кто вам его оказывает. Когда он говорил, он как будто забывал о вас, и создавалось впечатление, что он просто думает вслух. Эта спешащая озвучить себя культура, эта любовь к тому, что никогда не существовало, но оживало, как посмертное творение, эта Европа, которую он воскрешал в мыслях, вкладывая в нее столько собственной души, что казалось, он держит ее в своих объятьях, заставляя говорить голосом, который как будто даже принадлежал ей, в то время как это было всего лишь бульканье чревовещателя: Дантес выдумывал свою Европу, как Эрика выдумывала его, своего Дантеса. Это было какое-то удивительное обращение к переписанной истории, где Пруст и Джойс тайно встречались, чтобы участвовать в территориальном разделе, избегая слишком уж очевидных вторжений в пределы друг друга, и заключали некое сложное соглашение, имевшее целью ревностно охранять оригинальность произведений каждого, в которых в последнее время наблюдалась опасная тенденция к явному сближению; где Талейран терял свою веру, потому что ему никак не удавалось встретить дьявола, чтобы продать собственную душу; где Калиостро наносил визит Ницше — первая галлюцинация гениального сифилитика — и их разговор, о котором Ницше поведал своей сестре, произвел неизгладимое впечатление на Томаса Манна и лег в основу его концепции шарлатанского характера искусства, подсказав и тип авантюриста Феликса Крутя. |