|
Недуг проявлялся в творчестве, а в обычной жизни мешал мало. Впрочем, обычной жизни у Эйзена практически не было.
Зато в изобилии были иные недуги, невидимые другим и мучительные для него самого. Кроме сомнений, Эйзена постоянно разрывали тревоги: сойдётся ли отснятый материал в единый фильм? Удастся ли снова собрать на монтажном столе мозаику смыслов — без твёрдого сценария, как это удалось с “Потёмкиным”? Справится ли он и не загубит ли недавний успех провалом? А если загубит — куда податься? Ведь оставаться в профессии после поражения немыслимо. Если загубит — кому уйдут лавры лучшего режиссёра в стране? И к кому уйдёт лучший оператор Тиссэ? И вообще — любит ли его Тис по-настоящему или только делает вид, а в глубине души осуждает? К примеру, за каприз — пить кофе только от “Вольфа и Беранже”. И не осуждает ли его официант за доставку заказа на крышу по дюжине раз на дню? И не выглядит ли Эйзен из-за этой прихоти барином в глазах съёмочной группы?
Любая беспокойная мысль вытягивала из подсознания вереницу страхов — и Эйзен перебирал эти чётки, не в силах прерваться. Паясничал, прикрывая тревогу шуточками и розыгрышами, порой вполне хамоватыми. Но из-под маски паяца — он-то знал! — глядели на мир испуганные донельзя глаза ребёнка. Иногда ребёнок не просто боялся, а орал в панике — вернее, это Эйзен орал на площадке: “Гриша, еби твою мать, почему у Керенского губы в помаде, как у педераста? Что за клоун во френче? Стереть идиотский грим!”
Ещё недуг — страсть к работе, а скорее наркотическая зависимость от неё. Ещё — беспримерная слабость воли в отсутствие чужого внимания. Ещё — постоянное подражание великим. Ещё — истерики по ночам, а порой и на съёмках…
В психиатрической клинике закончил жизнь дядя по материнской линии, Николай. Его фотографий не было в рижской квартире, и даже само имя дядино упомнали шёпотом. Рорик дважды спрашивал у Мама́, в чём именно выражалось безумие её брата, и оба раза получал в ответ глухое молчание.
Оттого боялся в себе — всего. Боялся, что истерики со временем перерастут в истерию и заставят валяться по земле, хохоча и брызжа пеной. Что безволие достигнет предела и превратит в живую мумию, не способную даже встать с кровати. Что тревоги обернутся неврастенией, а страхи — dementia praecox, о которой читал в медицинском журнале во время недавней поездки в Берлин. Пожалуй, это был самый страшный из страхов — потерять разум.
Феерия с “Потёмкиным” вызвала столь же яркий карнавал эмоций внутри: фобии и истерики расцвели пышнее, перемежая приступы безудержного счастья и воодушевления. Несомненно, то была плата за успех, и иногда он сомневался, что готов платить по предъявленному счёту. В самые тёмные минуты в своих поступках, желаниях и более всего в фильмах отчётливо видел признаки безумия. Поражался и ужасался палитре собственных диагнозов.
Наслаждение, с которым он командовал толпами статистов, приказывая им то умереть, то воскреснуть, — что это, если не мания величия? Избиение невинных на лестнице в Одессе — что это, если не садизм, чистый и явственный? Жадная потребность питаться восхищением других — что это, если не истерия?
Однако затмение быстро заканчивалось, а вместе с ним таяли и подозрения. Остатки их забивал в самый дальний угол памяти — до следующего раза. Долго собирался к психиатру, чтобы обсудить, и даже сходил пару раз к знаменитому марксизатору фрейдизма Залкинду, но остался разочарован результатом. В телефонной книжке на первый форзац выписал номера трёх светил: психолога, аналитика и гипнотизёра — на крайний случай.
Глубоко погружённый в темы психиатрии, он походя ставил диагнозы конкурентам по цеху: в работах Роома разглядел наслаждение отвратительным, в трудах Кулешова — фетишизм. На этом фоне собственные неврозы казались более продуктивными для профессии режиссёра. |