Вячеслав Рыбаков. Файл №214. Длань наказующая
Родительско-учительский комитет Средней школы Кроули Милфорд-Хэйвен, Нью-Гемпшир 23 сентября, 19.42 Скучно.
Трое мужчин и женщина сидели по сторонам стола, просторного, как бейсбольное поле. Электрический свет, натужно претендуя на способность создавать уют, окатывал липа, и плечи, и пустынную столешницу с одиноко торчащей посреди мертвой свечой в тяжелом подсвечнике; по низу стен грязными сугробами стыла мгла. Неторопливо клацали из сумрака старинные часы, каждой превращенной в звук секундой равномерно и прямолинейно издеваясь над дерганым ритмом изломанного века. Скучно.
— Ну, что? Все — за?
— Да, — ответил за всех учитель химии, маленький лысый Пол Витарис.
Да, подумал он. Да. Будь все проклято, да. Всегда — да. Разумеется — за. Куда и зачем провалилось благословенное, вихрем взвившееся время, когда все и всегда были против? Марш на Капитолий; братание с «Черными пантерами»; бравурное сожжение повесток, со стопроцентно американским электромеханическим радушием приглашающих повидать мир во вьетнамских джунглях; и гитары, гитары, гитары. Мы хотели перемен. Мы ждали перемен. Каждой клеточкой кожи, каждой капелькой крови… каждым толчком сердца и каждым биением вен. И, переплетая руки, ряд за рядом упоенно раскачивались на многотысячных митингах, растворяясь во всемогущей громаде, которой подвластно будущее; сотрясая мир простой мелодией: уи шэлл оверка-ам, уи шэлл оверка-ам са-а-амдэй… Вот тебе твой оверкам.
Оверкиль. Вся жизнь — оверкиль.
Зачем жить, зачем вообще мучиться и слой за слоем терять кожу и плоть в нескончаемо дребезжащей соковыжималке бытия, если мне никогда, хоть из кожи вылези вон, никогда не купить яхту?
Хотя бы такую, как Джонсы в восемьдесят седьмом…
Что есть, то и пребудет уже во веки веков, до конца. А чего не было, — того уже никогда не будет. Все исчислено, Валтасар, все взвешено. И все разделено.
— Теперь так. Это весьма существенно. Я попрошу вас это себе отметить и довести до сведения остальных. Начиная с понедельника беговая дорожка на школьном стадионе будет закрываться в восемь тридцать вечера, а не в десять, как прежде.
Все еще красивая, импозантная Дебора Браун, заботливая и требовательная мать одной из лучших учениц выпускного класса, кивнула с понимающим видом.
— Осень, — произнесла она сожалеюще и чуть брезгливо.
Скучно.
Скоро настанет ночь. Муж, сопя и глупо хихикая, снова навалится слева. Всегда, из года в год — слева. Правая рука — ей под плечо, левой за ягодицу или за грудь; и — сверху, слева. Хорошо хоть, что коротко. И дергаясь, хрюкая, кончая, обязательно скажет: сладкая ты моя уточка.
А ей немедленно мерещилась — из года в год мерещилась, из года в год — настоящая жареная утка, жирная, с хрустящей аппетитной корочкой, с белым мясом, тающим на зубах… и сладкая, как патока! Джизус, как она ухитрялась из года в год, из вечера в вечер сдерживать судороги рвоты, вызываемые отчетливым вкусом сладкой жирной утки, вспыхивавшим во рту всякий раз, когда этот похотливый и немощный козел кончал! Ее за этот нескончаемый героизм Пурпурным Сердцем наградить пора бы! И после смерти похоронить на Арлингтонском кладбище! Из года в год… Сколько раз она ему говорила, умоляла, заклинала звать ее как-то иначе, или хотя бы молчать, если мозгов не хватает придумать что-то поаппетитнее; сколько раз он клятвенно обещал ей… но — все забывал, тупица, глухарь, когда из него брызгало. И только опять: уточка ты моя сладенькая! Джизус… Ей давным-давно уже хотелось сунуть под подушку, скажем, ножницы и, когда муж снова навалится слева, следуя примеру невзрачной женщины из захолустья, в одночасье ставшей известной всему свету героиней борьбы за женские права, отчекрыжить козлу все под корень. |