— Кнут язык развяжет.
Далее Шереметев не мог слушать уже, что говорит царь, словно гвоздем долбило в голове одно: «Князь Василий? Боже мой! Да как же? Да что же? И мне судить? Да разве я могу? Да разве я имею право? Как же это он? Милый Василий Владимирович, что ж ты?»
Лишь когда все стали подниматься и направляться к выходу, Борис Петрович наконец вернулся мыслями к происходящему.
Дождавшись, когда все уйдут, только остались царь и канцлер, он сказал, обращаясь к Петру:
— Государь, ваше величество, выведи меня из состава суда, пожалуйста.
— Это почему же? — нахмурился Петр.
— Я ведь солдат, ваше величество, не судья, не палач.
И тут лицо царя исказилось, наливаясь бешенством, задергалось в гримасе.
— А я кто?! — крикнул, заикаясь, он. — Я палач?! Да? Я кто?! А?
Борис Петрович еще никогда не видел царя в таком состоянии бескрайнего гнева. Граф обмер, почувствовал, как внутри что-то оборвалось. В глазах потемнело.
Очнулся фельдмаршал на крыльце, ощутив на лбу снежинки. Его поддерживал под руку адъютант царя.
— Что со мной? — тихо спросил Шереметев.
— Ничего, ваше сиятельство. Сомлели. Там душно, вот и… Где ваша каптана?
— На Ивановской, должно.
Глава двенадцатая
НЕ СЕБЕ — ДЕРЖАВЕ
Дорого обошлось это судейство фельдмаршалу. Видеть, как на твоих глазах вздымают на дыбу человека, с которым ты совсем недавно был дружен, как лупцуют его кнутом, как кричит он, извиваясь от боли, умоляя скорее прикончить его, — это было свыше сил старого фельдмаршала. Он на войне-то никогда не смотрел работу профосов — полковых палачей, вешавших после боя трусов.
Пока терзали Кикина, Борис Петрович впадал в памороки, и подьячему приходилось бросать перо и приводить в чувство графа.
После перед коллегами по суду он оправдывался:
— Сердце слабое, а тут душно.
Не облегчило его страданий и извинение царя, которое он принес фельдмаршалу на следующий день после гнева:
— Не держи сердца на меня, Борис Петрович. Прости. Мне тоже нелегко.
— Я понимаю, государь. Все понимаю.
— Ну вот и славно. Не серчай.
Прощения просил, но из состава суда не вывел.
С Кикиным было ясно, он не только советовал Алексею, бежать, но даже приискивал ему место, где можно спрятаться от грозного отца. И когда на заседании суда Головкин произнес: «Достоин колесования», все согласились, так как понимали, что устами канцлера глаголет царь. Как тут возразишь? Хотя все знали, что колесование — это самая тяжелая и мучительная казнь.
Когда началось заседание по князю Долгорукому, канцлер предварил его кратким словом:
— Государь велел сообщить вам, господа судьи, что им получено письмо от старейшины древнего рода Долгоруких князя Якова Федоровича, в котором он просит не позорить род их клеймом злодейства, как опозорен был род Милославских. И его величество положил решение на нашу совесть.
— Ясно, — сказал Мусин-Пушкин, — кнутобойства не должно быть. Стало быть, расстреляние.
— Нет, нет, — вдруг спохватился Борис Петрович. — Я против отнятия живота. Василий Владимирович имеет великие заслуги перед отечеством, он подавил на Дону булавинский бунт, он храбро дрался на Пруте, штурмовал Штеттин. В Польше представлял особу государя в армии. И потом, как мы можем не уважить просьбу храбрейшего Якова Федоровича, который, будучи в плену у шведов, захватил корабль и с сорока соотечественниками приплыл в Ревель. Мало того, еще и пленил команду корабля.
— Гм… действительно, — покачал головой Василий Салтыков. |