Никак
я не мог сообразить долго, что это — Толстой.
Мы поздоровались. Все было то, «как следует», о чем нечего пи-
сать. Толстой был совсем болен. Это было года три или четыре назад.
После обеда с ним случился длинный обморок. При нем жил доктор —
поляк без Польши и польского; по правде, единственный поляк, кото-
рый мне за всю жизнь понравился. Он меня принял за «толстовца, при-
ехавшего поклониться учителю», и сам был толстовец: но не дальше
края волос, или не дальше того ремингтона, на котором без устали пе-
реписывал его «запрещенные, особенно важные» сочинения. Но при
поездке на прогулку после обеда он мне такое сказал, уже от себя и
свое, что я его до могилы не забуду, как натуру истинно прекрасную и
благодарную, вне всякого толстовца и вне зависимости от Толстого.
Но это прекрасное — вне темы теперешнего моего очерка. Когда
мы вернулись с прогулки, мы и застали Софью Андреевну всю в трево-
ге: сердце временно ослабло у Толстого и он впал в обморочное состо-
яние. Прошли часы; и часов в девять он позвал меня к себе в кабинет.
Здесь я увидел его совсем другим. Сил физических, очевидно, не было: он сидел, глубоко ввалившись в кресло. Но по мере того, как разговор
оживлялся и касался более и более интересных тем, церковной, религи-
озной и семейно-брачной, — он все оживлялся и уже был подобен вул-
торую, вставая, он опирался: шевеля ею больше и больше, он с середи-
ны разговора уже махал ею тем кругообразным махом, как делают юно-
ши на прогулке «от избытка сил». В этот раз он сказал много бесконеч-
но интересного. И только в этот раз я заметил то, откуда, собственно, вырос весь Толстой, и почему он всем нам так безотчетно дорог. Шел
разговор на темы литературные или идейные и прямо не касался русско-
го народа. Но при обсуждении этих тем надо было сослаться на то или
другое мнение, на чужой голос. И приходилось ссылаться (иногда) —
просто на народное воззрение. И вот тут-то я и заметил, вне всякой
темы, побочным образом, — такую безмерную привязанность Толсто-
го к русскому народу, ласковость, нежность, и вместе что-то покоряю-
щее в отношении его, сыновне-послушное, что я не мог не подумать:
— Да! Да вот секрет Толстого. Мы все умничаем над народом, ибо
прошли гимназию и университет; ну, и владеем пером. Толстой один из
нас, может быть один из всей русской литературы, чувствует народ как
великого своего Отца, с этой безграничной к нему покорностью, послу-
шанием, с каким-то потихоньку на него любованием, потому особенно
и нежным, что оно потихоньку и будто кто-то ему это запрещает. Запре-
щает, пожалуй, вся русская литература «интеллигентностью» своею, да
и вся цивилизация, к которой русский народ «не приобщен», и даже, пожалуй, Шекспир, описывающий своих великолепных англичан с кро-
вавыми Ричардами и философствующими Гамлетами. Он именно за
русский народ ткнул в бок и Шекспира: «Как это можно любить другую
Дульцинею, чем какую любит яснополянский мудрец». Сказалось это у
Толстого, при ссылках на народ, через слова о том, «что он видывал» у
народа; слыхивал от мужичка, от монаха, от попа — все от простецов, и
все не разделяя, без чина и звания. Он ценил самую кровь русскую; самый мозг русский, а не то чтобы «в армяке и зипуне». Этого пристра-
стия и исключительности не было. Он любил всего русского человека, во всем его объеме. И любил... как маленький мальчик, которого ведет
за руку, ведет куда-то, в темь, в счастье, в тоску, в бесконечность огром-
ный великан-папаша, с бородой седой до земли, с широченными плеча-
ми, с шагом по версте. |