|
– Я просто никого здесь не задерживаю.
Гамалей прямо‑таки физически почувствовал, какая пустота образовалась вокруг начальника экспедиции.
– Собственно говоря, – голос Абоянцева звучал, как труба на военном плацу, и Гамалей понимал Салтана – смягчись тот хотя бы на полтона, и все прозвучало бы жалким оправданием. – Так вот, мне здесь приходится гораздо горше вас. Не глядите на меня с таким изумлением. Все вы делаете дело – копаетесь в земле, жарите блины, делаете уколы и анализы. А я торчу здесь только для того, чтобы время от времени снимать с вас пенку, как с кипящего молока – чтобы не убежало. А вам бы скорее, скорее… Живите себе спокойно, тем более, что у вас продолжается период обучения. Вы даже сейчас делаете дело, ради которого сюда прилетели.
Кшися вскочила на ноги. Сейчас, вся в золоте костра и серебряных отсветах луны, она казалась древней фреской, напыленной едва заметным серебряным и золотым порошком на глубокую чернолаковую поверхность.
– Жить спокойно? Да разве мы вообще живем? Мы бесконечно долгое время готовимся жить, у нас затянулось это самое «вот сейчас…», и мы перестали быть живыми людьми, мы – манекенщицы для демонстрации земного образа жизни, мы только и делаем, что стараемся изо всех сил быть естественными, а на самом деле боимся хохотать во все горло… Правда, еще больше мы боимся показаться с незастегнутой верхней пуговкой на рубашке. Мы боимся плакать, но еще больше мы боимся нечаянно положить нож слева от тарелки. Мы боимся любить… А правда, почему мы боимся любить? Столько времени прошло, как мы вместе, а никто еще ни в кого не влюбился. Меткаф, ну почему вы не дарите цветов Аделаиде? Гамалей, почему вы не слагаете стихов для Сирин? А вы, мальчишки, – неужели никому из вас не захотелось подраться из‑за меня? Ах, да, ведь мы только и думаем о том, как это будет выглядеть со стороны! Нами перестали интересоваться? Еще бы – да нас и живыми‑то, наверное, не считают. Волшебный фонарь, если есть такой термин по‑кемитски. Или бабочки‑однодневки. Что ж, будем продолжать наше порханье? Но начальник имеет право…
Все слушали ее, как зачарованные, и Гамалей, чтобы стряхнуть с себя эту ворожбу, замотал головой:
– Да скажи ты ей, Салтан, скажи… Все равно рано или поздно увидит на экране!
– Сядьте, Кристина Станиславна, сядьте и остыньте, – голос Абоянцева звучал буднично‑ворчливо. – Как показали просмотры, в Та‑Кемте, как, впрочем, и в других городах, регулярно совершаются жертвоприношения. Человеческие, я имею в виду. И чрезвычайно утонченные по своему зверству. Так что пока вы не насмотритесь на это в просмотровых отсеках, о видеопроницаемости с нашей стороны и речи быть не может, не то что о непосредственном контакте.
– Не может быть… – растерянно проговорил Наташа.
– Может. И было. Помните, недели две назад наблюдался фейерверк? Тогда и жгли. – Абоянцев умел быть жестоким.
Он оглядел застывшие лица:
– Зеркала на вас нет… Мальчишки. Мальчишки и девчонки. Вот так и будете сидеть. Наливайте, Ян, а то мы и забыли, что сегодня у нас праздник, – мы, в таком совершенстве владеющие собой, мы, ни на секунду не выпускающие себя из‑под контроля, мы, зазнавшиеся и возомнившие себя готовыми к контакту…
Бутылка пошла по рукам – медленно‑медленно. Описав круг, вернулась к Гамалею. Он бережно стряхнул себе в стакан последние гранатовые капли, почтительно водрузил бутылку перед собой и прикрыл глаза.
– Дорогие мои колизяне, – проговорил он нараспев, – догорают последние сучья костра, и последние ленивые облака, точно зеркальные карпы, отражают своей чешуей голубое сиянье чрезмерно стыдливой кемитской луны. Так поднимем последний стакан за тот, может быть, и далекий миг, когда мы, осмеянные и пристыженные сейчас своим дорогим начальством, будем все‑таки подняты по тревоге, именно мы, потому что кроме‑то нас – некому; за тот далекий день… За тот далекий день, друзья мои!
Стаканы поднялись к серебряному диску неба, раз и навсегда отмеренному им бесплотной твердыней защитной стены. |