Они избегали встреч с милицией, поскольку от них пахло калужской водкой, грузинским вином и японским виски, которым угостил их на посошок неугомонный хозяин. С Квардаковым, оказалось, можно было смело идти в разведку – без потерь он вывел свою группу незамеченной к троллейбусной остановке, замаскировал всех в придорожных кустах и, когда до приближающегося троллейбуса оставалось не более десяти метров, выскочил на дорогу, дав понять водителю, что неплохо бы на этой остановке остановиться. А едва захлопнулась дверь, едва Анфертьев и Света успели проскочить в этот светящийся ночной аквариум, как из подземного перехода выскочили несколько милиционеров и рассыпались в цепь, захватывая остановку в кольцо. Но они опоздали – троллейбус уже тронулся, а Квардаков как сквозь землю провалился. Исчез.
Автор знает, куда он делся, конечно же, не сквозь землю – рухнул наземь, вкатился под скамейку и замер там, как может замереть человек, спасающий свою жизнь. И лишь когда патруль скрылся за углом, Квардаков ожил, выкатился из-под скамейки, отряхнул с себя окурки и отправился домой.
Лето оказалось жарким и душным. Москва опустела, все, кто мог уехать, уехали. Подчуфарин отбыл на юг и через день звонил Квардакову, интересовался выполнением плана, обязательствами, производительностью труда и другими очень важными делами. И Квардаков вынужден был постоянно сидеть в кабинете, на случай если из Гагры позвонит Подчуфарин и спросит о ремонте бульдозера или экскаватора. Без этого и море ему не море, и пальмы не пальмы.
– О, море в Гаграх, о, пальмы в Гаграх, – напевал Квардаков в своем кабинете. Он сидел, подперев щеку кулаком и с невыразимой тоской глядя в стенку. Рукава его рубашки были закатаны, разморенный жарой мохнатый пиджак висел на спинке стула поникше и безвольно.
Когда кончался рабочий день, солнце полыхало почти над головой, Анфертьев прогуливался по набережной Яузы в египетской маечке с собакой на груди и в затертых, а потому особенно приятных джинсах производства Венгерской Народной Республики. Часто его сопровождала Света. Она сшила себе потрясающее платье из серой мешковины, и Анфертьев рядом с ней чувствовал себя польщенным. Света загорела, собранные назад волосы открывали высокую шею, платье позволяло видеть плечи, спину, руки. Света любила жару. Иногда они подходили к ее дому и, убедившись, что сестры-старухи во дворе, а молодая семья расположилась на детской площадке, порознь проскальзывали в подъезд, ныряли в квартиру и запирались в комнате Светы до темноты, пока не улягутся старухи, не затихнут и молодожены с суматошным сыном. Только тогда Света тихонько поворачивала ключ, бесшумно открывала дверь – Анфертьев сам закапал машинное масло в петли. Он поспешно целовал Свету на площадке, нырял в лифт и проваливался, проваливался до утра. Но это было нечасто. Что-то мешало. Оба чувствовали в этих свиданиях нечто недостойное. И шли на них, когда нельзя было иначе, когда достоинство уже не имело слишком большого значения.
Анфертьев скользил взглядом по высокой шее Светы, вместе с потоками жаркого воздуха оказывался за отворотами изысканнейшей мешковины и возвращался счастливый, с затушенным взором.
– У тебя какая-то негуманная шея, – сказал он Свете.
– Это как?
– Ее нельзя показывать людям.
– Почему?
– От нее им плохо. Снижается производственная активность. Правда, повышается другая…
– Ты испорченный человек, Анфертьев.
– Ничего подобного. Я был испорченным, когда ничего этого не видел, не знал, не понимал. А сейчас ничего, исправляюсь.
– Знаешь, похоже, я тоже изменилась. Только не знаю в чем, как… Хорошо ли это…
Они остановились на мостике над рекой. Смотрели на воду, на проносящиеся по насыпи электрички, на черную громаду небоскреба, который вот уже лет десять стоял незаселенный. |