Задумано неплохо, да и что тут трудного? Это вам не какая-нибудь трепанация черепа, правильно?
Хотя… на самом деле так и есть. Смех, да и только.
Я пытаюсь сфокусировать взгляд на бутылке, почти уже пустой, торжественно салютую ею, будто говорю тост, и подношу к губам, чтобы выпить последний глоток… И вдруг меня начинает трясти, да так, что я чуть ее не роняю.
Нет, это не нервы, не подумайте. То есть не только нервы. Просто в трейлере холодно, я только сейчас понимаю, как холодно. Дубняк. Я едва чувствую свои пальцы. Вот зараза, наверное, кончился пропан. Мать говорила, что на этой неделе надо заказывать новый баллон. Черт! Мороз почти как на улице. Так и до смерти недолго замерзнуть. Представляете, они меня находят, а я твердый, как доска, и с заряженным ружьем в руке. И заголовки в газетах: «Школьник-дебил просрал самоубийство, замерзнув до смерти. Знавшие его не удивлены. Он всегда был неудачником, говорят одноклассники».
Надо срочно согреться, а то засну — и все, конец.
Оглядываю комнату в поисках одеяла или куртки и вдруг замечаю свитер.
Мать купила его неделю назад на базаре Армии Спасения. Всего за доллар семьдесят пять. В жизни не видывал такого страшного свитера. Как будто даже не вязаный, а вроде шкуры, которую содрали с какого-нибудь зверя. Он типа кофты — кардиган, кажется, это называется, — но без пуговиц. Наверное, чья-нибудь бабка связала, у которой болезнь Альцгеймера и застегнуть она все равно ничего не может. Рукава такие толстые на концах, с рубчатыми манжетами, чтобы казались свободными и в то же время держались. Свитер широкий, мешковатый, пух на нем дыбом стоит, как у кошки, которой в задницу сунули провод на миллион вольт. Но самое скверное в этом поганом, распоганейшем свитере — это его цвет. Что-то среднее между оливковым оттенка рвоты и дерьмово-бежевым. Больше всего похоже на гнилой банан. Слов нет, такая гадость.
Мать его притащила тогда, показывает: вот, мол, гляди. Я посмотрел, подумал и говорю: «Теперь тебе уж точно будут давать чаевые — подумают, что ты типа слабоумная». Ну, она разоралась, конечно, да и бросила его в меня. Я увернулся, и он повис на стуле, так и висит до сих пор, никто туда даже не смотрит, как будто его и нет…
Голова кружится, сил нет. Не дойду, пожалуй. Перегибаюсь через диван, тянусь изо всех сил… Что-то я совсем пьяный. Мне мерещится, будто свитер сам ползет ко мне, как живой. Вдруг — раз, и он уже у меня в руках!
Засовываю руку в рукав и внезапно останавливаюсь.
Выходит, меня в нем и найдут? Черт…
Однако трясет меня все сильнее, и я понимаю, что или этот свитер, или ничего, потому как искать что-то другое меня уже не хватит, а если не согреться, то все, конец. Вырублюсь, а когда проснусь, буду уже совсем трезвый и ничего не сделаю, и моя гнилая жизнь будет тянуться дальше и дальше, целую вечность, пока мне не стукнет тридцать и пора будет на пенсию.
Ну вот я и в свитере, снаружи видна только белая полоска футболки. И теплый же, зараза! Греет, будто на меня здоровый такой лохматый пес залез и обнял.
Все, теперь пора за дело!
Заглатываю остатки бренди, беру двустволку и поворачиваю к себе дулом. Держать так тяжело, вот-вот уроню, но я знаю, что осталось недолго. Придвигаю дуло ко рту…
Потом вдруг что-то напротив привлекает мое внимание, и я останавливаюсь.
Там у стены стоит прислоненное зеркало, высокое и без рамы. Мать в него смотрится, когда собирается на работу.
В зеркале — парень с длинными каштановыми волосами, разделенными посередине и заправленными за уши. Он в свитере, из-под которого видна футболка, и с чем-то вроде микрофона, направленным в лицо.
У меня мурашки бегут по спине.
Это же Курт Кобейн! Таким его показывали по Эм-ти-ви в декабре девяносто третьего, когда у нас еще был кабель. |