|
Все, близко соприкоснувшиеся с Маделин, вовлеченные в драму ее жизни, делались исключительными, талантливыми, яркими. С ним это тоже было. Но его вышибли из жизни Маделин, вернули в темноту, и он снова стал зрителем. Он видел, как кружит голову тете Зелде ее новое самоощущение. Даже за такую близость он ревновал ее к Маделин.
– Да нет, я знаю, что ты не такая, как все тут…
У тебя другая кухня, и все другое – итальянские лампы, ковры, мебель из французской провинции, посудомойка, норковая шуба, загородный клуб, урильники на случай паралича.
Я уверен в твоей искренности. Что ты не была неискренней. Настоящая неискренность редко встречается.
– Мы с Маделин были, скорее, как сестры, – сказала Зелда. – Что бы она ни сделала, я продолжала бы ее любить. И я безусловно рада, что она потрясающе себя вела – серьезный человек.
– Чепуха!
– В серьезности она тебе не уступает.
– Взять напрокат мужа и потом сдать обратно – это как?
– Ну раз ничего не получилось. У тебя тоже есть недостатки. Вряд ли ты будешь отрицать это.
– С какой стати.
– Нетерпимый, замкнутый. Вечно в своих мыслях.
– Более или менее – да.
– Требовательный. Чтобы все было по‑твоему. Она говорит, ты ее извел заклинаниями: помоги, поддержи.
– Все верно. Добавь: вспыльчивый, раздражительный, избалованный. Что‑нибудь еще?
– Ни одной женщины не пропускал.
– Возможно, раз Маделин дала мне отставку. Надо же как‑то вернуть уважение к самому себе.
– Нет, это было еще когда вы жили вместе. – И Зелда подобрала губы.
Герцог почувствовал, что заливается краской. В груди сильно, горячо и больно сдавило. Заныло сердце, взмок лоб.
Он выдавил:
– Она превратила в ад мою жизнь… половую.
– При вашей разнице в возрасте… Что теперь считаться, – сказала Зелда. – Твоя главная ошибка в том, что ты похоронил себя в глуши ради своей работы, этого исследования незнамо чего. И ведь так ничего и не сделал, правда?
– Правда.
– О чем хоть эта работа?
Герцог попытался объяснить о чем: что его исследование должно подвести к новому взгляду на современное положение вещей, утверждая творчество жизни через обновление универсалий; опрокидывая держащееся доселе романтическое заблуждение относительно уникальности личного начала; ревизуя традиционно западное, фаустовское миропонимание; раскрывая социальную полноту небытия. И многое другое. Но он прервался, потому что она ничего не поняла и обиделась, не желая признать себя домашней клушей. Она сказала: – Звучит впечатляюще. Все это, конечно, важно. Но дело‑то не в этом. Ты свалял дурака, что похоронил себя и ее – молодую женщину! – в Беркширах, где словом не с кем обмолвиться.
– Ас Валентайном Герсбахом, с Фебой?
– Разве только. Ведь это ужас – что было. Особенно зимой. О чем ты думал? Она в том доме была как в тюрьме. Это кто хочешь взвоет: стирка, готовка, и еще ребенка унимай, иначе, она говорит, ты устраивал скандал. Тебе не думалось под детский плач, и ты с воплем прибегал из своей комнаты.
– Да, я был глуп, совершенный болван. Но понимаешь, я как раз обдумывал одну из тех моих проблем: сейчас можно быть свободным, однако свобода ничего в себе не заключает. Это вроде кричащей пустоты. Я думал, Маделин близки мои интересы – она же любит науку.
– Она говорит: ты диктатор, настоящий тиран. Ты затравил ее. Я в самом деле напоминаю незадавшегося монарха, вроде Moeго старика, с помпой иммигрировавшего, чтобы стать никудышним бутлегером. А что в Людевилле жилось скверно, кошмарно жилось – это правда. |