Весь труд семи лет, все удивительные выводы - исследования глубоких слоев земли - Оливинового пояса - должны были погибнуть
вместе с ним из-за такой глупости, как Машка - козел, не желающий подходить на ружейный выстрел, сколько его, проклятого, ни зови.
Прежде шуткой бы показалось - пройти в тайге километров триста до человеческого поселения. Теперь ноги и руки изломаны ревматизмом, зубы
вывалились от цинги. Последней надеждой был ручной козел, - старик готовил его на зиму. Проклятое животное перетерло веревку и удрало из клетки.
Старик взял ружье с последним зарядом и ходил, подманивая Матку. Близился вечер, темнели гряды туч, злее шумел ветер, раскачивая огромные
сосны. Надвигалась зима - смерть. Сжималось сердце... Неужели никогда больше ему не увидеть человеческих лиц, не посидеть у огня печи, вдыхая
запах хлеба, запах жизни? Старик молча заплакал.
Долго спустя - еще раз позвал:
- Машка, Машка...
Нет, сегодня не убить... Старик, кряхтя, поднялся, побрел к зимовищу.
Остановился. Поднял голову, - снежная крупа ударила в лицо, ветер трепал бороду... Ему показалось... Нет, нет, - это ветер, должно быть,
заскрипел сосной о сосну... Старик все же долго стоял, стараясь, чтобы не так громко стучало сердце...
- Э-э-э-эй, - слабо долетел человеческий голос со стороны Шайтан-камня.
Старик ахнул. Глаза застлало слезами. В разинутый рот било крупой. В надвинувшихся сумерках уже ничего нельзя было различить на поляне...
- Э-э-э-эй, Манцев, - снова долетел срываемый ветром мальчишеский звонкий голос. Из бурьяна поднялась козлиная голова, - Машка подошла к
старику и, наставив ушки, тоже прислушивалась к необычайным голосам, потревожившим эту пустыню... Справа, слева приближались, звали.
- Э-эй... Где вы! там, Манцев? Живы?
У старика тряслась борода, тряслись губы, он разводил руками и повторял беззвучно:
- Да, да, я жив... Это я, Манцев.
Прокопченные бревна зимовища никогда еще не видели такого великолепия. В очаге, сложенном из вулканических камней, пылал огонь, в котелках
кипела вода, Манцев втягивал ноздрями давно забытые запахи чая, хлеба, сала.
Входили и выходили громкогласные люди, внося и распаковывая вьюки.
Какой-то скуластый человек подал ему кружку с дымящимся чаем, кусок хлеба... Хлеб... Манцев задрожал, торопливо пережевывая его деснами.
Какой-то мальчик, присев на корточки, сочувственно глядел, как Манцев то откусит хлеб, то прижмет его к косматой бороде, будто боится: не сон ли
вся эта жизнь, ворвавшаяся в его полуразрушенное зимовище.
- Николай Христофорович, вы меня не узнаете, что ли?
- Нет, нет, я отвык от людей, - бормотал Манцев, - я очень давно не ел хлеба.
- Я же Иван Гусев... Николай Христофорович, ведь я все сделал, как вы наказывали. Помните, еще грозились мне голову оторвать.
Манцев ничего не помнил, только таращился на озаренные пламенем незнакомые лица. Иван стал ему рассказывать про то, как тогда шел тайгой к
Петропавловску, прятался от медведей, видел рыжую кошку величиной с теленка, сильно ее испугался, но кошка и за ней еще три кошки прошли мимо;
питался кедровыми орехами, разыскивая их в беличьих гнездах; в Петропавловске нанялся на пароход чистить картошку; приплыл во Владивосток и еще
семь тысяч километров трясся под вагонами в угольных ящиках. |