— Фатумолог подал ему пальто. — Если все будет у вас хорошо, вам незачем будет сюда еще раз приходить.
— Это по карте?
— Это по логике вещей.
Дверь захлопнулась с подозрительной поспешностью, и дальше была дорога домой, смазавшаяся в одно снежное, оттепельное, расплывчатое пятно.
4
Дунский был человек-несчастье и обладал феноменальным даром разрушать все, к чему прикасался. Когда в начале их знакомства он звонил Баринову и предлагал напечатать подборку для альманаха, Баринов добросовестно печатал, отвозил, подолгу сидел у Дунского, слушая его стихи и рассказы о том, какой грандиозный будет альманах и какие великие люди (Даша, Маша, Коля) дали в него тексты. После чего альманах благополучно лопался, и залогом того было участие в нем Дунского.
Вокруг Дунского всегда вертелось невообразимое количество графоманов. Как меценат, состоятельный и вальяжный, принимает в своем доме орду бездомных, вечно голодных талантов, так Дунский, всегда полунищий и во всем нуждающийся, принимал у себя состоятельных, гладеньких юношей, писавших о том, как невыносимо ужасна их жизнь, и в каморке всеми гонимого Дунского они как бы причащались высокой нищеты. Там случались способные люди, к которым причислял себя Баринов, но подавляющее большинство гостей Дунского не обладали никакими достоинствами, кроме нонконформизма, а нонконформизм их заключался в неумении писать грамотно.
Сама по себе фатальная способность Дунского приносить несчастья — мелкие, тоже какие-то чмошные, типа закрытия журнала, лопнутия литературной студии или публичного облажания одного из питомцев — отнюдь не была его виной. Разумеется, иногда у него срывались и верные дела, в которых напортить могла только его уникальная неуживчивость: в подборке у него меняли порядок стихов, и он снимал из журнала подборку; в глухие времена Галича пели по квартирам тысячи, а милиция приходила к нему, потому что он орал на соседей по коммуналке, требуя, чтобы все вставали, когда он поет «Облака»; наконец, в благополучные годы, наступившие между двумя стагнациями, Дунский мог бы удержаться на плаву, как сотни его собратьев по андеграунду, но это разрушило бы его трагический имидж, и он продолжал гадить себе по мелочи — срывать выступления, запарывать верные заработки и гордо отказываться от литературной поденщины, предпочитая демонстрировать захожим иностранцам свою неизменную нищету. Про него говорили, что, если бы он уехал из коммуналки, имидж мог существенно пострадать, и он поселил бы к себе дюжину небритых, оборванных людей, с которыми тут же перессорился бы, но выгонять не стал, предпочитая выгородить себе закут в кухне и водить туда иностранцев, чтобы с неизменной горькой улыбкой предлагать им спитого чая и корку черствого бородинского.
Длинный, тощий, с выпирающим кадыком, который традиционно отличает неудачников и одиночек, Дунский пригревал все, что выглядело в его глазах борьбой с властями: баловал верлибристов, приветствовал дворовых бардов, восхищался любой туфтой, в которой пощипывалась система, не говоря уж о типично андеграундных примочках типа котельного постмодернизма; Дунский в кровь расцеловывал задницу любому мэтру с кепкой, на счету которого был плохонький коллаж. Вместе с тем у Дунского были зачатки вкуса, и собственные его творения, будь в них чуть меньше нонконформизма, выглядели бы вполне пристойно, а некоторые откровенно нравились Баринову. Тут бывал Волохов, тогда молодой художник. Однажды зашла Болотникова и сыграла что-то на гитаре, с ней уже ходил Владимирский, носившийся со своим невербальным кинематографом — и, надо сказать, носившийся весьма убедительно.
…Многое было бы милым чудачеством, вполне извинительным, если бы Дунский относился к своей катастрофической способности все рушить несколько иначе. Вместо того чтобы смиренно признать себя орудием судьбы, а судьбу — слепком с собственной личности, он ставил себе в заслугу каждый пролет, и постепенно пролет стал в его системе ценностей мерилом таланта. |