Изменить размер шрифта - +
Теперь он жестоко страдал животом после каждой попойки, но пил не меньше. Он играл на гуслях. Когда Дунский собирал свою тусовку и зазывал очередных критиков или корреспондентов, Марфутин наряжался в засаленный костюм стиля рюсс (непомерно широкие брюки, белая с красной вышивкой рубаха), выходил на середину комнаты и пел ужасным голосом: «Э-э-эиих, да мы ж калики перехожи-й-и-ия!!!»

Далее следовал довольно бредовый набор слов, в котором, по отзывам Дунского, дышала русская душа, истовая, неистовая, расхристанная.

Марфутин был гордостью Дунского, любимым детищем, проталкиваемым повсюду и явившимся однажды даже на телевидении, в сельской программе, где «Калики перехожия» исполнялись среди родных осин, в невыносимо грязном пейзаже, в котором Марфутин действительно смотрелся довольно органично. Он тряс невероятной длины сальными волосами (теоретически развеваемым ветром), ударял по гуслям и голосил: «Э-э- эииих, и кто ж каликам хлебца подаст?!»

— А у самого меня такое нездоровье, что никакой санаторий не поможет, — гордо сказал Дунский, и Баринов перепуганно стал расспрашивать, в чем дело. Выяснилось, что Дунский страдает на почве окружающей действительности, и тут на самом деле не мог помочь никакой санаторий да и никакая действительность. Баринов понял бесполезность своего визита. С этим выбором делать было нечего. Он подумал, что вот Ирка чистит Дунскому картошку и не знает, что ради спасения его бездарно используемой жизни ей придется оставаться одной, плакать в подушку (Ирка гордая, она на людях слезы не уронит), искать любого выхода, чтобы не свихнуться от резкости перепада. Фатумолог сказал, что бросать надо сразу. К чертям фатумолога.

Дунский между тем извлек из шкафа («Мой архив», — говорил он) лист бумаги, исписанный круглыми, прямыми детскими каракулями.

— Посмотри, старик, — сказал он торжественно. — Это пишет Сова. Вообще-то это песня, но я думаю, что и без гитары понятно…

Роковой инструмент — гитара, подумал Баринов. Взял, выучился играть — и можно писать песни. Он знал хипповые песни — они пелись всегда о плохой жизни, под сильные, громкие удары по струнам, без мелодии, какими-то выкриками, — и всегда о странном мире, в котором, кроме лжи, свалок, смрада, подлости наверху и низости внизу, ничего не было. Доминировал пейзаж помойки. В женской лирике такого рода преобладали сетования на мужчин, которым надо только одного. Предполагалось, что авторам нужно другое.

Он взял листок и стал разбирать текст.

Ты сидишь, скрестивши ноги, как шпаги,

И подняв глаза, как красные флаги.

Мир говно говно говно говно

— Очень интересно, — сказал Баринов, возвращая листок.

— Читай, читай, — приказал Дунский. Баринов перевернул листок.

Мне плохо как рыбе в воде как душе под душем

Мне плохо всегда и везде

Жирные лгут худые молчат

Борхес дает мне последний шанс

— Очень, очень хорошо, — сказал Баринов. — Мне только не совсем понятно, почему Борхес.

— Это ты спроси у автора, — ядовито сказал Дунский: — Но, по-моему, человек с твоим интеллектом сам может врубиться, почему тут Борхес.

Баринов прекрасно понимал, зачем тут Борхес. Девочка хотела дать понять, что она знает это слово. На факультете у него была знакомая, которая курила трубку, отдавалась по первому требованию, много странствовала по стране и любила начинать свои рассказы так:

— Я впервые поняла Кортасара, когда ехала на крыше товарняка «Сыктывкар — Кокчетав»…

Свиноград — Плюйск, подумал Баринов. Здешняя топонимика — самая откровенная в мире. Чисто по звуку.

— Это еще не лучшее, старик, — сказал Дунский.

Быстрый переход