Может быть, поэтому поминки Саенко проходили особенно напряженно. Возможно, впрочем, мне это только казалось. Какие другие поминки бывали непринужденными? Запомнилось упорство, с каким во всех речах, произнесенных за траурным столом, повторялось, каким великолепным, каким всегда предусмотрительным, необычайно расчетливым и бескомпромиссным испытателем был Саенко.
Всей силой коллективного авторитета ребята «давили» на аварийную комиссию, стараясь исключить из будущего акта вполне возможные слова: «Считать виновником катастрофы летчика-испытателя Саенко, допустившего…» — перечень ошибок и прегрешений.
Ясно, товарищи Саенко руководились лучшими намерениями. Люди старались изо всех сил. И все-таки… мне казалось — за таким столом должны были звучать другие слова.
Разговорный жанр — не моя стихия.
По части публичных выступлений, пламенных речей я никогда не блистал, не отличался… Но тут вместе с горьким вином, вместе с обидой за Шурика что-то накатило, толкнуло меня, и я взял слово:
— Мужики, пусть аварийная комиссия напишет, что найдет нужным, что положено писать. Не будем совать нос в ее дело. Шурик в реабилитации не нуждается… И вообще какая может быть разница — кто виноват? Саенко, можно с уверенностью сказать, наперед отработал любой самолет. Авансом отработал. Понятно? И я хочу сказать тут про нашего Шурика, про самого… Он пожрать любил вкусно. Он баб любил. Он постоянно себя мучил: зимой — лыжами, летом — велосипедом… Ему требовалось преодолевать… Такой уж характер.
Помирать, конечно, никому неинтересно. Но учтите — Саенко правильно закончился — преодолевая… и в полете. Сразу. Дай Бог так каждому, не мучаясь. У меня просьба к вам, товарищи, давайте будем его помнить живого, каким он был на самом деле. Не надо сиропить. Ему этим не помочь, а нам, ребята, стыдно… — Так я говорил, пока меня силком не усадили на место.
И сразу же, еще за траурным столом я почувствовал — потянуло холодком, какой-то отчужденностью. Только сперва не мог понять, откуда и почему.
А на другой день в летной комнате замечаю: не так на меня смотрят товарищи, не так, как недавно смотрели. Никто — ни слова, только глядят осуждающе.
Отлетались и тогда мне дали понять. «Для чего, — спрашивают, — ты про баб выразился? У нас тоже жены имеются, — говорят, — они на поминках присутствовали и слушали. — И еще спрашивают: — А как ты думаешь, надо было Шурки ной супруге получать информацию о его бабах в такой момент?»
И для чего членов комиссии было подковыривать?
Пришлось признать — виноват. Язык мой — враг мой. Попутал. В какой уже раз.
Впрочем, я тогда думал и сейчас готов подтвердить: говорил одну чистую правду, крупиночки не сбрехнул, не для красного словца старался. Чего хотел? Хотел, пусть люди почувствуют, что в Шурике было самым главным, его голубую, как небо, душу оценят, — его любовь к жизни оценят. Хотел, да, видать, не сумел.
Есть во мне такая несуразность — не способен я к обходному маневрированию. Сколько ни пытался — не получается.
Хвалюсь? Ни в коем случае. По нынешним временам — сомнительная это доблесть… И лучше бы мне, наверное, промолчать, да обещал — ничего не утаю. А уговор дороже денег.
22
Не знаю даже, следует ли мне после Коллинза, Бриджмена, Галлая и Эвереста рассказывать о существе летно-испытательной работы. Многие уже пробовали, и большей частью напрасно: или таланта не хватало, или собственного профессионального опыта, у одних — летного, у других — литературного.
Но об одном эпизоде умолчать я не в силах.
Вскоре после того, как я закончил специальную подготовку и приступил к исполнению своих обязанностей на новом уровне, меня позвал Лебедев. |