Насколько мне известно, моими единственными посетителями, помимо ученых, врачей и больничного персонала, были Клэр, мой отец и Артур Шонбрунн, бывший член моей кафедры, а ныне — ректор колледжа. Мужество, с которым держался мой отец, меня поразило. Не знаю, чем это можно объяснить — я могу только сказать, что просто-напросто никогда не знал его как человека. Да и никто его не знал. Работяга, всегда себе на уме, немного тиран — это я знал, наблюдая за ним многие годы. С нами, членами его семьи, он был вспыльчивым, требовательным, откровенным, надежным, нежным. Он глубоко нас любил. Но это самообладание перед лицом трагедии, эта собранность перед лицом ужасного — кто бы мог ожидать такого поведения от человека, который всю жизнь был владельцем второразрядного отельчика в Саут-Фоллсбурге, штат Нью-Йорк. Он начал свою карьеру поваром, готовя простейшие салаты, а закончил хозяином отеля; теперь он на пенсии и «убивает время», отвечая на телефонные звонки в конторе у своего брата в процветающей фирме общественного питания в Бейсайде. Он навещает меня раз в неделю и, сидя в придвинутом поближе к моему соску кресле, рассказывает о людях, которые снимали номера в его гостинице, когда я был еще совсем ребенком. Помнишь Абрамса, мельника?
Помнишь Коэна, педикюрщика? Помнишь Розенхайма, который умел показывать карточные фокусы и ездил на кадиллаке? Да, да, да, помню, кажется. Ну вот, этот умирает, тот переехал в Калифорнию, а у того сын женился на египтянке. «Как тебе это нравится? — говорит он, — я и не думал, что они смогут такое позволить». Ох, папа, хочу я сказать, несть конца чудесам…
Но я бы никогда не сыграл с ним такую глупую шутку: его актерский талант слишком великолепен. Но разве это актерство? Я думаю: «Вот мой отец, который встречал гостей в ночном казино. Помню, как торжественно он обычно представлял официантов, поющих «Эли, эли». Эйб Кепеш из «Хангериен ройаль» в Саут-Фоллсбурге. Что мне с этим делать? Он что — бог или простак, или просто глупец? Или у него нет иного выбора, кроме как беседовать со мной, как бывало раньше? Он что, не понимает? Не понимает, что произошо?
Потом он уходит — не целуя меня. Это что-то новенькое в наших с отцом отношениях. Вот когда я понимаю, чего это все ему стоило; вот когда я понимаю, что с его стороны это было игрой, представлением и что мой отец — выдающийся, благороднейший человек.
А моя восторженная матушка? К счастью для нее, она давно умерла. Мой теперешний вид убил бы ее. Или нет? Насколько благородна была она, бывшая горничная и новариха? Она, смирявшаяся с вечно пьяными пекарями, с негодяями-поварами, с шоферами автобусов, которые писались в постель, могла ли она смириться и с этим тоже? «Звери», называла она их, «свиньи из хлева», но неизменно возвращалась к своим делам в гостинице, невзирая на обуревавший ее со Дня Памяти до йом-кипура angst от той вопиюще неуклюжей помощи, которую мы с отцом ей оказывали. Не от матери ли я унаследовал свою решительность? Не ей ли я обязан тем, что упрямо выживаю? Вот вам еще одна банальность: я способен перенести свое превращение в молочную железу из-за того, что провел детство в стенах захудалого отеля в предгорьях Кэтскилла.
Клэр, чья невозмутимость неизменно оказывала на меня бодрящее воздействие и всегда была мощным противоядием и от моей бывшей жены, и, как я теперь думаю, от моей матери с ее вспышками гнева, на которые я насмотрелся в детстве, так вот, Клэр не обладала столь же сильной способностью, как мой отец, подавлять свое горе. Что меня поразило, так это не ее слезы, но тяжесть ее головы, склоненной к середине меня, когда во время ее первого визита не прошло и пяти минут, как она не выдержала и разрыдалась. Как она могла даже прикоснуться ко мне? Как она могла уронить в меня свое лицо? Я считал, что никогда уже и никто, кроме врачей и сиделок, не захочет дотронуться до меня. |