Бросив все занятия, он по неделям ничего не ел, носил власяницу и вериги, бичевал себя: в этом он видел нравственную реформу.
Но, надевая власяницу, он не изгнал из своего сердца гордости и эгоизма, в нем не было ни христианского смирения, ни любви к ближнему, по-прежнему оставался он неприступным, не знал снисходительности, так же строго осуждал других, как и себя, требовал от человека подвигов, превышающих силы, — и заслужил название ханжи и изувера.
А тут на беду в сердце закралась скупость. Как могла совместиться эта страсть с фанатизмом — решить не берусь, но Адам умел удовлетворять их. Барский двор, свидетель многих бурных, бешеных сцен, превратился в печальную темницу.
Очевидно, Маруся не могла рассчитывать на милость такого пана, тем более, что никто не осмеливался напомнить ему о сироте. Принимая участие в девушке, управляющий долго качал головой и кончил тем, что утвердил за нею участок, подаренный когда-то ее отцу.
XXXVIII
В одно воскресное утро, сидя над могилой матери, Маруся услышала голоса колоколов, сзывавших народ христианский к обедне.
— Пойду и я, — сказала Маруся. — Нужно немного приодеться.
Сказано — сделано. Она умылась, причесалась, вынула лучшую белую рубашку и праздничный фартук, надела новенькие, купленные еще матерью сапожки, и вдоль оврага спустилась в село. Она была прекрасна в этом бедном праздничном наряде. Лишь только она явилась на улице, глаза и пальцы устремились на нее. Бедняжка покраснела, ускорила шаги, но толпа любопытных преследовала ее до самой паперти. Здесь в праздничных нарядах сидели жители Стависок и в ожидании богослужения вели шумную веселую беседу. Много было тут старых наших знакомых: Ратай сиплым голосом пел что-то, Солодуха глубокомысленно рассуждала о чем-то с бабой из соседней деревни, в разных кружках можно было найти Филиппа, Максима и жен их.
Лишь только девушка показалась в воротах, все знакомые и незнакомые с любопытством обступили ее. Взрослые подходили к ней с вопросами, дети приглашали погулять, девушки поправляли на ней платочек и красный поясок. И сколько тут было шуму, шепоту, вопросов! Старухи издали мерили сироту взглядами, а одна, отозвав Солодуху в сторону, таинственно произнесла:
— Видишь ли, кума?..
— Кого?
— Да Марусю, цыганку.
— Вижу, вижу. Девушка пригожая.
— И как еще пригожа! — начала баба, качая головой. — Тут что-нибудь да есть.
— А по-моему, ничего тут нет.
— А вот я тебя скажу, что думаю, пожила я-таки на свете, много видела: что ни говори, кума, а тут что-нибудь да нечисто, уж я знаю цыган, народ не христианский, с чертями хлеб-соль водит. Запереть бы наше дитя в какую-нибудь конурку, да трех дней не выдержала бы!.. Сам бес девчонке помогает.
— Полно вздор молоть! Ишь ее распустила колеса! Гдэ Рим, гдэ Крым, где бабиньска корчма!
— Вот погоди, увидишь, что я правду говорю. Уж я много кое-чего слышала. Мотруна была баба бойкая, ничего у нее не было — ни коровы, ни козы, а молоко не переводилось. Вот оно что! А муж! Что и говорить: уж кто не знает, что по ночам ему черт помогал избу строить… Они теперь упыри, по ночам встают, кормят и поят свое детище.
Эти слова, произнесенные с важностью, с глубоким убеждением и таинственностью, даже на Солодуху произвели впечатление: она взглянула на Марусю, пожала плечами и не нашлась, что ответить суеверной бабе, а та между тем продолжала:
— Глянь-ка, глянь, кума! Волосы будто прилизаны, щеки, словно снегом выбелены, и сапожки, и кушачок, и рубашка — подумаешь, из зажиточной семьи. Откуда ж она берет все это? С неба, вишь, окромя дождя, снегу и граду ничто не падает. |