|
Однажды ночью, сидя с карандашом в руке и записывая в блокнот короткие заметки о сделанном за день, он внезапно стал набрасывать на соседней странице небольшой эскиз горы. Не успел он даже осознать, что происходит, а набросок уже был готов. Всего за полминуты — но в том неожиданном, неосознанном движении руки он ощутил такую творческую силу, какой не испытывал ни разу прежде. В ту же ночь он распаковал свои кисти и краски и с тех пор — пока не кончились все запасы — все писал и писал, каждое утро, на заре уходя из пещеры и проводя за работой весь день. Так продолжалось два с половиной месяца, и за это время ему удалось написать около сорока полотен. Несомненно, сказал он мне, это был самый счастливый период его жизни.
Он творил под знаком двойного ограничения, и каждое из них заводило его по-своему. Во-первых, было ясно, что никто никогда не увидит его созданий. Однако, как ни странно, это не породило в Эффинге ощущения бесполезности, скорее наоборот, освободило его. Теперь он творил только для себя, не обремененный страхом перед критикой, и одного этого оказалось достаточно для того, чтобы коренным образом перевернуть его взгляды на то, что он делает, и вообще на искусство. Впервые в жизни он перестал оглядываться на мнение публики, и, как результат, понятия «успех» и «неудача» неожиданно потеряли для него смысл. Истинная задача искусства, открыл он для себя, не создание красивых творений. Это способ познания, проникновения в суть мира и обретения своего места в нем, и какими бы ни были эстетические достоинства конкретной картины, они чаще всего — случайное следствие попыток дойти до сердцевины сущего.
Он заставил себя забыть заученные правила, доверившись пейзажу как равному, добровольно принеся свои замыслы в жертву случая, повинуясь порыву, наплыву чувственных желаний. Его больше не страшила окружающая пустота. Он пытался запечатлеть ее на холсте, и это каким-то образом примиряло их, теперь он мог воспринимать ее безразличие как нечто свойственное и ему, причем настолько, насколько он сам был подвластен молчаливому давлению окружавших его огромных просторов. Картины, выходившие из-под его кисти, были «дикими», — как он это называл, — полными безумных цветов и странных, неожиданных всплесков экспрессии, каким-то водоворотом форм и света. Он не отдавал себе отчета, ужасны они или хороши — не в этом, видимо, было дело. Они были только его и не походили не на одно из известных ему полотен. И пятьдесят лет спустя, говорил Эффинг, он по-прежнему может воспроизвести в памяти каждую из своих картин.
Второе ограничение было пусть менее явным, но оказывало на него даже большее давление. Тюбиков с красками и холстов пока еще хватало, но он все писал и писал, и они должны были неизбежно иссякнуть. С самого начала, таким образом, конец неумолимо приближался. Даже когда он творил, окружающее словно бы исчезало у него на глазах. Это придавало особенную остроту всему, что он создал за те месяцы. Всякий раз, когда он заканчивал очередную картину, границы будущего сужались, неотступно приближая его к той поре, когда будущего не окажется вовсе. Месяца через полтора неустанной работы у него остался только один холст. Тюбиков с краской, правда, было еще больше дюжины. Эффинг перевернул картины и продолжил писать на обороте. Это стало для него спасением, сказал мне Эффинг, и следующие три недели у него было ощущение, будто он возродился. Он работал над вторым циклом пейзажей с еще большим рвением, чем над первым, а когда все холсты были использованы с обеих сторон, он стал писать на мебели, которая имелась в пещере, вбивая и вбивая мазки в шкаф, в стол, в деревянные стулья, а когда и это все было изрисовано, он выдавил из последних тюбиков остатки красок и начал расписывать южную стену пещеры, намечая основные линии панорамной стенной росписи. Это был бы его шедевр, говорил Эффинг, но когда работа была готова лишь наполовину, краски закончились. |