Моя рука была в ее ладонях все это время, и она то сжимала ее, то гладила, переплела свои пальцы с моими, пока мы говорили. И теперь она придавила мою руку к своей белой блузке, к груди, и мои пальцы приняли форму чаши, накрывающей ее грудь. И они сами инстинктивно начали сжиматься и разжиматься, лаская ее грудь, будто они были рождены для этого, будто я сам был рожден для такого момента, к чему готовили меня все мои дни и ночи. Я был заворожен мягкостью и твердостью ее груди, тем, что это было в одно и то же время. И во мне все начало вопить, и вместе с тем наполнять мою руку невозможным великолепием. Никогда прежде моя рука не держала грудь, будь то грудь женщины или девушки, кроме как в моих горячих ночных грезах. Содержание моей ладони было нежным, легким и тяжелым одновременно, как я ласкал шелковистую массу ее блузки.
Подняв взгляд на ее глаза, я увидел в них ужасную печаль.
- Тебе это нравится? - спросила она, еще сильнее прижимая мою ладонь к своей груди.
И я понял, что я был не лучше Рудольфа Туберта и всех остальных в ее жизни, кто хотел лишь ее тела, ее плоти, а не ее саму. Их не волновало, кем она была, что ей нужно, ее желания, ее амбиции. Я ни разу не спросил о ее надеждах, мечтах, и даже до недавнего момента не знал, почему она оставила Френчтаун. Все же, я любил ее… любовь… а знал ли я, что такое любовь? Нет, Рудольф Туберт не любил ее. Мы хотели от нее одного и того же. К моему позору, мое тело стало мягким, и все желание оставило меня.
Я убрал руку, которая вдруг перестала принадлежать моему телу и задрожала, будто кленовый лист, оторванный от ветки, и висящий в воздухе, пока ветер несет его неизвестно куда.
- Мне жаль, - пролепетал я, желая ее даже после того, как я отверг прикосновение к ней, ласку.
Фабричный гудок своим надрывным воем оповестил о пяти часах по полудню. Конец рабочего дня. К нему подключились другие гудки, некоторые из них можно было назвать свистками - они всегда начинались почти одновременно, с интервалом в несколько секунд. Вот подключился низкий, глубокий бас «Фабрики Расчесок Монумента» и пронзительный тон «Швейной Компании «Ватчесум», и короткий свист, напоминающий чье-нибудь удивление, «Королевской Пуговичной Компании». В жарком летнем воздухе повисла невообразимая резкая, лишенная мелодии, гармония, напоминающая смесь выкриков рабочих всех лет и возрастов, уставших от боли долгих часов у станков и печей, от жгучих мозолей, расстройств и потерь. Заводские гудки были звуками Френчтауна, и иногда я их слышал во сне.
Я посмотрел на тетю и спросил:
- Зачем вы это сделали? Зачем приложили мою ладонь к своей груди?
- Потому что я люблю тебя, Пол. По-своему. Ты значишь для меня намного больше, чем Рудольф Туберт. Если ему можно касаться меня, то почему не тебе? - В уголках ее рта был намек на улыбку. - Мне хотелось сделать так, чтобы ты надолго запомнил меня. Даже притом, что это было делать, конечно же, нельзя. Но я всегда совершаю что-нибудь непоправимое, мне так кажется…
Кричащий гудок фабрики «Блю-Джей» зазвучал так, будто он приказывал остальным гудкам заткнуться.
- Пора уходить, Пол, - сказала тетя Розана.
И я последовал за ней через узкий мостик. Она шла босиком, держа туфли в руке вместе с ремешком сумочки. Мы медленно шли домой, кивая утомленным, пропитавшимся потом рабочим, вяло и расслабленно возвращающимся домой после жаркого рабочего дня.
На углу Механик и Шестой Стрит, мы попрощались. Она нежно улыбнулась и коснулась рукой моей щеки.
Когда я вошел в дом, мать поприветствовала меня с новостью, что дядя Аделард, наш неуловимый путешественник вернулся во Френчтаун и этим вечером собирается посетить дом моего дедушки.
Когда дядя Аделард возвращался домой, то это всегда было событием для всей нашей семьи, даже для тех из нас, кто, подобно дяде Виктору, не одобрял его бродяжничество и думал, что Аделард несомненно должен осесть во Френчтауне, жениться и завести детей. |