Гренадерский мост, казалось, качался, гудел зловеще под ветром, с укоризной предостерегая: «Куда? Куда?!» Аллочка знала, «куда», но ни разу прямо не подумала об этом — обманывала, обманывала себя («Господи, ведь не заснуть сегодня, нужно воздухом подышать, выходиться… день-то какой…»). И бежала, бежала в старом пальтишке просвистанными ветром, сырыми, промозглыми улицами, надышалась до озноба, промочила ноги — видела лужу, но обходить не стала, так и протопала по самой середине, с каким-то злорадством чувствуя, как холодная вода наливается в туфли. И у дома Григория — серого, неприветливого дома — она уже и вправду почувствовала себя усталой, продрогшей до слез, одинокой беженкой, гонимой злой недолей (ах, это мастерство искренних самовозвышающих перевоплощений — как и жить, и уважать себя без него!). И звонки ее в квартиру были пронзительными и длинными, как крики о помощи.
Она приникла к нему на пороге, лопоча что-то испуганно и невнятно. Григорий почти внес ее в комнату на руках, усадил на тахту и бормотал растерянно, шепотом: «Что? Что? Что?» Аллочка, закрыв глаза, только мотала головой. А с туфель стекала вода. Григорий разул ее. Все еще мотая головой, с закрытыми глазами, она незаметно отстегнула резинки и спустила чулки. Он снял их, вытер ей ноги полотенцем, потом, стоя возле тахты на коленях, держал ее и вправду застывшие стопы в горячих своих руках.
— Прости, прости, прости, — шептала Аллочка в горячечном каком-то испуге оттого, что все-таки надо объяснить и свое появление в этом виде и в этот час, и все остальное. А Григорий молчал, растерянно и жалостливо глядя на нее, и в этом уже была беспощадность. Но пьесу нужно было доигрывать. И Аллочка подала реплику.
— Он, — тихим, убитым голосом сказала она. — Я согласилась… потому что ты… тогда… — Говорить больше не хватило сил, да и не нужно было. Она просто открыла глаза и неподвижно вперила их в стену, где на красной бархатной ленте висели медали и знаки, выигранные Григорием на гонках.
Он снял с нее пальто, уложил. Аллочка покорно приникла к подушке, чуть пахнущей табачным дымом, теплая тяжесть кожанки, которой укрыл ее Григорий, была уютной.
Он вышел из комнаты, притворив дверь.
Она вдруг почувствовала облегчение, покой, — самое трудное позади. Даже любопытство появилось: как поведет себя Григорий?
Он вернулся со стаканом густого, отсвечивающего янтарем чая, молча подсел к ней на тахту. Аллочка приподнялась, взяла горячий стакан, а Григорий держал на ладонях темно-синее блюдце и смотрел куда-то мимо ее лица.
— Попей, тебе нужно согреться.
В его голосе была та участливость, которая разделяла непреодолимо. Григорий сказал это так, будто бросил тусклый пятак в трясущуюся ладонь нищего.
Болезненно острой была жгучесть стакана в ладони, холодно блестели медали на красной бархатной ленте; комната выглядела неприветливой, не приспособленной к присутствию еще одного человека кроме хозяина. И, взвинчивая себя неприязнью, Аллочка отхлебывала обжигающий крепкий чай и твердила, словно с каждым глотком укреплялась в своей правоте:
— Ты, ты виноват…
— Успокойся, пей… пожалуйста.
Лицо его было твердым, сосредоточенным, как перед стартом, и губы подобраны ровной и резкой чертой. И в Аллочке укреплялась облегчающая враждебность к этой комнате, к этому чаю — слишком горячему и слишком крепкому — и к этому его лицу, отрешенно участливому и беспощадному.
— Если бы ты… — Она чувствовала теперь искреннюю неприязнь к нему, и от этого крепло ощущение правоты. — Если бы ты был другой…
— Не надо, успокойся. — Он поставил блюдце на столик с чертежной доской, облокотился на сиденье тахты и подпер подбородок сплетенными ладонями. |