|
Восемьдесят девять процентов населения города погибнет, если верить статистике, – следовательно, в оставшихся одиннадцати окажется семья моего отца. Никто из них серьезно не пострадает, кроме спасенного собакой мальчика, и едва заметная хромота останется на всю жизнь.
Вы знаете, как пахнет настоящая ашхабадская дыня? Вы знаете, как пахнет настоящая ашхабадская дыня еще до того, как внесут ее в дом, смоют пыль, уложат на блюдо, сделают тонкий янтарный надрез вдоль продолговатого, испещренного таинственными знаками брюшка?
Я знаю, как пахнет чемодан, в котором дыни перекатываются, шуршат – тяжелые, шершавые, полные сока и скользких белых косточек. Я помню шум летнего двора, открытое окно, немного прихрамывающего (когда он уставал, это бросалось в глаза) мужчину в светлом плаще и берете, поворот ключа, щелчок замка, от звука которого вздрагиваю и сегодня.
Засыпая, я провожу ладонью по ворсу, угадываю рисунок, вырастающий под пальцами, – вижу, как туго сплетенные нити багровыми полосами проступают, пульсируют, вспыхивают, кровоточат.
Узел, еще узел. Я помню истории, слышу их голоса. Я вижу дом, задернутые шторы. Кухню, чайник, гостей. Я слышу шорох песков и дыхание другого мира – того, из которого пришел мой папа.
Женщина в красном
Если исчислять счастье в сахарных крупицах…
Когда страну накрыла Великая сахарная депрессия, мне было не до того. Человеку, живущему в предчувствии вселенской любви, вообще не до народных волнений.
Интересно, каким выглядел город с высоты птичьего полета? Бесконечные очереди – от Подола до Воскресенки, с Крещатика до Никольской слободы.
Если вы встречали знакомого, то в одном можно было не сомневаться – он шел за сахаром. Все говорили о сахаре, исключительно о нем. И все же, все же…
Никогда так не мечталось, как в эти убогие дни. Тоска по сладкому струилась по темным улицам, хлюпала под ногами.
Это была страстная, горькая, полная надежд весна. Накрывшись одеялом, мы слушали «Аквариум», «Чикаго», «Женщину в красном». Мы пили дешевые вина и закусывали холодным горошком из банки. Вспоротая впопыхах, она напоминала разодранную акулью пасть.
– Рок-н-ролл жив! – ее знали на Политехнической, на Университетской, – господи, – ее знал кожно-венерологический диспансер на Большой Васильковской и на Саксаганского, – кто не знал Наташку-выпь из Политеха, тот не видел ничего, – таски! таски! (от слова «тащусь») – вопила она, воздевая два растопыренных коротких пальца, – пухлая, горячая, мягкая, с горящими, никогда не унывающими глазами, она была сладка, как южная ночь в Кентукки.
Сладка и безотказна, – любой подтвердит, – ау, где вы – дети разных народов, кочующие племена, – дети Исмаила и Юсуфа, – вспоминаете ли вы о маленькой, охочей до сладкого Наташке?
Сахарный песок был в цене. Излишки его огромными глыбами томились в неизвестных товарняках, на безымянных станциях, – таяли под хмурым мартовским небом, оставляли липкие потеки на снегу.
Кому-то все это было нужно.
– Рок-н-ролл жив! – в последний раз взлохмаченная шевелюра мелькнула в распахнутом окошке третьего этажа, – с зажатым в ладони сникерсом она улыбалась в проеме окна – совсем как-то по-детски, – ничего порочного не было в ее улыбке, обнажающей чуть скошенные передние зубы, – ветер перемен смыл даже память о ней, отчаянной девчонке из какой-нибудь смешной Коноплянки или Бердичева.
Пока сахарные магнаты подсчитывали барыши, страна томилась в предчувствиях.
Предчувствие весны, я вам скажу, ничуть не меньше, чем сама весна, и предчувствие перемен на подступах к счастью – не было ли оно тем самым, вожделенным, строго по пачке в руки, – женщина, больше не занимать, – я вон за той дамой в махровом берете. |