|
Итак, она звалась Лилит. В то долгое дилижанское лето, насыщенное новыми смыслами, звуками, красками, – логосом – не из потрепанного армянского букваря, косноязычием своим внушающего лишь скуку, а живым, округлым, строгим, архаичным и юным – словом, – не потому ли, что исходило оно от юного существа одной со мной породы?
Она звалась Лилит, и следующая наша встреча произошла два года тому назад, в том самом дворике Сурб Зоравор – не правда ли, как символично, – в щадящем вечернем уже освещении, в волнении прогуливаясь вдоль и поперек, я вдруг увидела идущую – ее. Приближающийся силуэт обретал знакомые и неизменные черты по мере приближения, и по мере же приближения – вмиг испарялось все то, что могло бы разочаровать, опечалить или спугнуть. О боги, человек видит и любит не столько глазами (хотя и ими тоже), но сердцем. Потому лишь только оно обладает стопроцентным зрением.
Она была так хороша. Все с тем же своим певучим, густым, обволакивающим, обхватывающим голосом, живым, ярким и смеющимся (даже в момент грусти) взглядом, – она была та же стремительно сбегающая по дорожке девочка, и даже смуглые пальцы ее (с колечком на одном из них) остались теми же, знающими что-то неведомое другим – из мира шорохов, теней и звуков.
Итак, звалась она Лилит. И первая наша прогулка – по вечернему Еревану – в тот позднеосенний день – собственно, предзимний, – была данью нашей юношеской восторженности и неизменной вере в чудеса, которые, впрочем, неизбежны для тех, у кого, помимо будничных слов, существуют другие, и если приходят темные времена, то спасают те, вторые, и, пожалуй, главные – из светящихся сумерек, из густых дилижанских ночей, юные и древние, точно всплеск по воде или крик далекой птицы.
Авлабар
А потом, знаешь ли, слезы в Тифлисе обычное дело.
Не стоит их смущаться или прятать – напротив, их можно и нужно выплакать, воспользовавшись порывами шквального ветра, того самого, который перепутал все вывески в Авлабаре, – настоящий Тифлис встречает по-настоящему, оставив идиллию вьющейся виноградной лозы на потом, все на потом, – и шершавые на ощупь разноцветные связки чурчхелы, и тяжелые влажные круги сулугуни, который так молод, что сыром пока не считается, – разве можно назвать тривиальным словом «сыр» эту истаивающую на языке субстанцию, – и запотевшие кувшины саперави (так вот он, настоящий рубиновый оттенок, вот она, глубина смысла и вкуса, воспеваемая винопоклонниками всех эпох и времен), и голубые долины с пасущимися в них сонными кобылицами, – вначале был ветер, и ветер был в Тифлисе, – нет, вру, – вначале были облака, плотные, сбитые, точно сцеженный мацони из молока белой буйволицы с коричневым пятном во лбу, – мы вышли из них, сотворенные волей невидимых богов, – возрадовавшись обретенному дыханию, вышли на подгибающихся ногах, еще не наделенные сознанием, – да и что может осознать рожденный минуту назад, – да, той ночью (или это было утро) небывалый ветер перепутал все вывески не только в Авлабаре, но и во всем городе, и потому, сбившись с ног, отягощенные грузом прошлой (а все, что было до, считается прошлым) жизни, метались по негостеприимному, холодному, неуютному, столь непохожему на восторженные живописания, блистающие эпитетами, – отягощенные бессонной ночью, ознобом (то был озноб небытия), головокружением (обычное дело для спустившихся с небес), искали мы временное свое пристанище, сверяясь с адресом на трепещущем листке, – но повторюсь, – кто мог предположить смещение оси, крушение координат в то странное зыбкое утро – наше первое утро в Тифлисе.
Париж стоит мессы, а Тифлис, соответственно, – жизни, – и сумрачная станция метро со спящей у входа женщиной в телефонной будке (как содрогнулась я от этого знака), и аккуратно упакованные ноздреватые листы лаваша с проступающими на них таинственными письменами, – здесь же, у входа в метро, – это потом, много позже я загляну в неистовой голубизны глаза торгующего священным для меня свитком, сотканным из соли, воды и муки, из опресноков, собственно, в которых ни грамма, ни молекулы дрожжей – этого смертоносного грибка, ведущего к обжорству, распутству, пресыщению, – ворота в Эдем устланы свитками лаваша с отпечатками сотен пальцев рук, ног, губ, волнующих выпуклостей и впадин, – в только что испеченный лист лаваша не грех завернуть младенца, так он научится обонянию, осязанию, так он научится дышать и видеть, так запомнит он тепло женского лона и дыхания, – не оттого ли так жадно ухватилась я за эти листы, подобная осиротевшему в поисках крова, – Тифлис стоит жизни, поверь, а Авлабари – трех жизней, – к нему ведет неказистая пыльная улочка, наша воображаемая Голгофа, – по ней бредем мы, навьюченные, отплевываясь от пыли и песка, – стоп, – возьмите такси, – смеется женщина-полицейский, и дальнейшее мы наблюдаем сквозь полусон, доверившись опытному таксисту, – мы экономим силы, мы движемся, точно куклы-марионетки (ну как тут не вспомнить кукол Габриадзе), мы погружаемся в долгий исцеляющий сон, чтобы проснуться…
Чтобы очнуться на крыше, залитой солнцем, в самом сердце Тифлиса, и как сказано в «Евангелии от Авлабара» (а лучше и не скажешь, поверь): «С Авлабара видно все. |