|
– Шкура еврея ни на что не годится, – сказал Курт Франц.
– Конечно, шкура немца намного лучше, – сказал я, – из нее можно было бы выделывать великолепную кожу.
– Rien ne vaut le cuir d’Hermès, – сказал Виктор Маурер, которого генерал Дитль называл «le Parisien», парижанином. Виктор Маурер, кузен Ганса Мольера, пресс-секретаря немецкого посольства в Риме, был из Мюнхена, он много лет прожил в Париже, а теперь состоял в личной команде капитана Руперта. Для Виктора Маурера Париж – это бар отеля «Ритц», а Франция – его друг Пьер Кот.
– После войны, – сказал Курт Франц, – шкура немцев не будет стоить ничего.
Георг Бендаш рассмеялся. Он лежал в траве, закрыв лицо сеткой от комаров, жевал березовый лист и, поднимая сетку, время от времени сплевывал в траву. Рассмеявшись, он сказал:
– После войны? Какой войны?
Мы сидели на берегу реки Юутуанйоки, недалеко от озера. Река шумно бежала среди валунов. Над деревней Инари поднимался голубой дымок, лапландские пастухи варили суп на оленьем молоке в подвешенных над огнем медных котелках. Солнце покачивалось на горизонте как от ветра. Голубоватую лесную зелень с ласковым шелестом травы и листьев продували струи теплого ветра. Стадо оленей паслось на другой стороне реки. Сквозь деревья озеро светилось серебристыми разводами зеленого и розового фарфора, прекрасного мейсенского фарфора, оно просвечивалось робкими, чувственными зелеными и теплыми розовыми тонами, сгущающимися тут и там до сияющего бледного пурпура. Начинал накрапывать дождь, непрекращающийся летний дождь северного края. Почти неслышный всепоглощающий шорох пробежал по лесу. Вдруг поток солнечных лучей обрушился на окрашенную зеленым и розовым поверхность озера, едва слышный звон прозвучал в воздухе – с таким болезненным, нежным звоном лопается фарфор.
– Для нас война уже кончилась, – сказал Курт Франц.
Война нас не касалась. Мы были вне войны, в далеком краю, в неизвестном времени, вне человечества. Уже больше месяца мы топтали леса Лапландии, тундру вдоль реки Лицы, пустынные, голые, студеные камни фиорда Петсамо, выходящего в Ледовитый океан, красные сосновые и белые березовые рощи на берегу озера Инари, лысые холмы, тундру возле поселка Ивало; уже больше месяца жил я среди странного народа: молодых баварцев и тирольцев, беззубых и облысевших Alpenjäger с пожелтевшими морщинистыми лицами и униженными, отчаянными глазами диких зверей. Я спрашивал себя, что же на самом деле могло так глубоко изменить их? Они оставались немцами, каких я встречал под Белградом и Киевом, под Смоленском и Ленинградом, с такими же хриплыми голосами, твердыми лбами и разлапистыми, тяжелыми руками. Но что-то чудно чистое и невинное было теперь в них, чего никогда до этого мне не удавалось обнаружить в немцах. Может, животная жестокость, невинная, как жестокость младенцев и зверей. Они говорили о войне как о чем-то забытом, давно прошедшем, с тайным презрением и обидой за насилия, голод, разрушения и убийства. Они казались удовлетворенными жестокостью природы, как если бы одинокая жизнь в этих бескрайних лесах, удаленность от цивилизации, надоедливая бесконечность зимней ночи, долгие месяцы мрака, изредка разрываемые сполохами северного сияния, мучения бесконечного летнего дня с висящим день и ночь над горизонтом солнцем заставили их отказаться от собственно человеческой жестокости. В них появилась безнадежная униженность диких зверей, непостижимое ощущение смерти. Их глаза стали глазами оленьими – темными, глубокими и блестящими, – с таким же непостижимым животным взглядом, как взгляд мертвого человека.
(Как-то ночью мне не спалось, и я пошел в лес. Было за полночь, белесые небеса были чудесным образом прозрачны, как сделанные из папиросной бумаги. |