А между тем человек этот был низенького роста, бледный, сухощавый, обнаруживающий столько же слабость телосложения, сколько выражалось воли в его сверкающих глазах. Но едва локоть его дотронулся до боков стоявшего перед ним молодого человека, как этот, удивленный натиском, с живостью обернулся и поднял кулак, угрожавший падением своим уничтожить дерзкого.
Два противника очутились лицом к лицу, и у обоих в одно время вырвался слабый крик. Они узнали друг друга.
— Ах, гражданин Морис, — сказал худенький человек, с выражением неизъяснимой горечи, — сделайте милость, дайте мне взглянуть! Убейте меня после.
Морис — это был он — был растроган и изумлен этой вечной преданностью, этой несокрушимой волей.
— И вы здесь… безрассудный! — проговорил он.
— Да, я здесь!.. Но я измучился… Боже мой!.. Она говорит! Дайте взглянуть на нее. Дайте послушать, что она говорит!
Морис посторонился, и молодой человек стал впереди, и уже ничто не заслоняло зрение того, кто вынес столько толчков и побоев, чтобы добраться до этого места.
Вся эта суета и шепот, возбужденный ею, возбудили любопытство судей. Обвиненная также взглянула в эту сторону, увидела и с первого взгляда узнала кавалера. Что-то похожее на дрожь мгновенно пробежало по королеве, сидевшей в железном кресле.
Допрос, производимый президентом Арманом, объясняемый Фукье-Тенвилем и оспариваемый Шаво-Лагардом, защитником королевы, продолжался до истощения сил судей и обвиняемой.
Все это время Морис стоял неподвижно на своем месте, между тем как уже несколько раз зрители сменялись в зале и коридорах.
Кавалер нашел себе опору у колонны и стоял такой же бледный, как штукатурка, к которой он прислонился.
За днем наступила темная ночь; несколько свечей на столах присяжных и несколько ламп, коптивших на стенах зала, бросали красноватый отблеск на благородное лицо этой женщины, которая была так прекрасна при великолепном освещении версальских праздников. Теперь же она была одна, с пренебрежением отвечала порывистыми словами на вопросы президента и порою наклонялась к уху своего защитника и что-то шептала ему. Белое и бледное лицо ее нисколько не утратило своей обыкновенной гордости. На Марии-Антуанетте было надето платье с черными полосами, которое она не снимала со смерти мужа.
Судьи вышли из зала, чтобы вынести решение; заседание кончилось.
— Не обнаружила ли я уж слишком много пренебрежения? — спросила она у Шаво-Лагарда.
— О, вы всегда будете хороши, пока будете сами собой, — отвечал он.
— Взгляните, какая она гордая! — раздался из толпы зрителей женский голос, как будто голос народа отвечал на вопрос, который несчастная королева предложила своему адвокату.
Королева обернулась к этой женщине.
— Да, — повторила эта женщина, — я сказала, что ты горда, Антуанетта, и что гордость и погубила тебя.
Королева покраснела.
Мезон Руж обернулся к женщине, произнесшей эти слова, и кротко сказал:
— Она была королевой.
Морис схватил его за руку.
— Перестаньте, — шепнул он, — имейте столько мужества, чтобы не погубить себя.
— О, господин Морис, — возразил кавалер. — Вы мужчина, и вы знаете, что говорите мужчине. О, скажите, скажите же мне, как вы думаете, осудят ее?
— Не только думаю, но даже уверен, — отвечал Морис.
— Женщину! — вскричал Мезон Руж рыдая.
— Нет, королеву, — отвечал Морис. — Вы так назвали ее сию минуту.
Кавалер, в свою очередь, схватил за руку Мориса и с силой, какой нельзя было предполагать в его худеньком теле, заставил его нагнуться к своему уху. |