Изменить размер шрифта - +
Кажется, в Дубултах году в 1974-м (в Латвии, во Всесоюзном Доме творчества. Во как! В Латвии, в которой сегодня и слово «Россия», тем более «Советский Союз» и произнести нельзя! Как там у Пушкина в «Онегине»: «Враги?.. Давно ль они часы досуга, трапезу, мысли и дела делили дружно?.. Не засмеяться ль им…») я познакомился с тогдашним редактором отдела критики новосибирского издательства Владимиром Шапошниковым, и он сказал о затевающейся у них серии портретов сибирских писателей. А я тогда жил недавно вышедшей, потрясшей меня книгой Валентина Распутина «Живи и помни», о которой я писал В. П. Астафьеву и о которой и он мне ответил (хоть мы были едва-едва знакомы) толстенным восхищенным письмом, с чего, собственно, и началась наша с ним переписка, растянувшаяся на двадцать восемь лет и обернувшаяся в конце концов книгой «Крест бесконечный». Вот тогда я и напросился у Владимира писать для Новосибирска о В. Г. Распутине и попросил Валентина Григорьевича о возможной встрече. Не помню, ответил ли он, но я, видно, так завел Шапошникова, что он дома прочитал книгу Распутина и загорелся взяться за его портрет сам.

Попечалился, да ладно. Мне и о Викторе Петровиче хотелось писать не меньше. Слава Богу, отношения с Валентином Григорьевичем не оборвались, и мы еще не раз перекликались, пока однажды он от имени иркутского издательства не заказал мне предисловие к двухтомнику своего лучшего товарища, к тому времени уже погибшего в водах Байкала, Александра Вампилова. Скорее всего, писать просили его самого, но для него это было горе живое и родное — никакого сердца не хватит. Вот тут-то я без смущения и полетел в Иркутск. Не про Валентина же писать, так что никакой неловкости не было. И вот теперь, оглядываясь на дневник той поры (вот какие были старомодные: еще и дневники, кроме писем, писали!), я и вижу на его рабочем столе тот листок…

На листке были чуть заметны нитяные карандашные линии, словно листок был расчерчен от руки. Я пригляделся: нити были строчки, но прочитать их было нельзя.

— Что это?

— Где?

— Ну, вот это…

— Работаю я, а что?

— Да как же ты это видишь? Ведь это, я думаю, и в троекратную лупу не разглядишь.

— Не знаю. Я всегда так пишу. Острыми карандашами, шариковые ручки слишком толстые. Сам, впрочем, и наказан. Перепечатывать могу только я — ни одна машинистка не разглядит. Из рукописной страницы иногда выходит больше десяти машинописных. У меня хорошие глаза были. Ребят развлекал. Читал — что на той стороне Ангары написано. И не то что «станция Иркутск» или «магазин», а всякие лавочные мелочи, вроде часов работы. Сначала ребята смеялись, потом ездили трамваем, убедились и перестали.

А ведь согласитесь, в такой зоркости есть не только причуда природы. Ведь это зрение дано в «инструменты» полного видения мира. И вот швейцарским деткам (а за ними, конечно, и уж всей матушке-Европе, которая тоже с колыбели в клавишах) этого чуда почерка и его связи с душой и миром не ведать.

И тут он жалуется, что не всегда отвечает: ему трудно писать письма, потому что надо оставлять привычку писать мелко и усилием увеличивать каждую букву, словно плакат пишешь. Вот нет-нет и отмолчится.

И сейчас я вот гляжу на начало нашей переписки и со смятением вижу, что его «плакатные» письма ко мне есть, а моих к нему нет. Вначале думал от юношеской беспечности: великие, что ли? чего хранить-то? Но вот его-то письма есть. И теперь догадываюсь, что он-то для меня уже был великим, а он еще просто жадно работал «вперед» и отвечать отвечал, но чужих писем не хранил. Это я теперь по тому же дневнику первой встречи увидел. Я спросил его тогда о рассказе «Уроки французского», который еще недавно знали все русские дети по школе, а взрослые если не по книге, то по прекрасному фильму с тем же именем.

Быстрый переход