Он — тетушка и экономка идейного инвентаря Мережковских; он гувернанткой, бывало, за вами следит, как за пупсом, играющим с вверенным его дозору смешным карапузиком; «Дмитрий» — его карапузик; держал в рукавицах ежовых; за ручку схватив, с ним он шмякал в салон, где Слонимский и Струве — и эдак, и так: карапузика; а карапузик с опаской косился на «Диму», который в салоне перед «Дмитрием» нес караул; здесь он был — камердинер; пришмякавши с ним из салона, придирчиво анализировал каждую глупость «наивного малого»; «Дмитрию» все отливалось: по косточкам перебиралось; и ставилось: «два» или — «три» (а «четыре» не ставилось); «Дмитрий» нахлопает громкой риторикой; «Дима» подаст, как ладонь, подбородок, с протягами корпуса:
— «Позволь, позволь: тут — смешение… А во-вторых… — он обдернет с перловым налетом пиджак: два шажка, остановка, — тут есть, — два шажка, остановка; и — задумь, и — задержь: в носки, — Гессен так тебе скажет, — и, корпусом пав на диван, локтем — в угол подушки: — Не правда ли, Боря? Скажите ему, — социал-демократы ведь его осмеют?.. А? Не правда ли?» — с долгим растягом на «а». И, как липка ободранный «Димою», «Дмитрий» бежит в кабинет: чинить схему; а — Зина вдогонку: «Хорош!» «Дмитрий» шмякает, бегает, курит, чинит; «Дима» раза четыре заставит его пробежаться; гоняет сквозь строй; наконец под статейкой подпишет: «одобрено»; и как бы штемпель приложит.
Философов — канцлер двора Мережковских; это он уволок Мережковского в дебри политики, силясь в нем вымыслить мысль; когда вымыслилась, то оказалось, что — жалкая; лучше бы оставил его при риторике; сила Д. С — риторическая загогулина; слабость — его фельетончик, который уносится «Димой» в газету и там перед Струве, Туган-Барановским отстаивается; на важное общественное заседание, куда «Дима» фрак надевал, бедный «Дмитрий» не брался; от имени «Дмитрий Сергеича» тонно вставал и докладывал «Дмитрий Владимирович»; Туган-Барановский и прочие: «Дмитрий Сергеич, нет, нет… — и смешок сквозь морщок. — Ну, а Дмитрий Владимирович — человек положительный…»
Дмитрий Владимирович ярок был, когда в «Мире искусства» сидел; но зато не был он «человек положительный»; сколько усилий себя опреснить для того, чтобы Струве сказал: «Человек положительный он».
И галопом влетал с четырех часов, угрожал чернотами глазных провалов, виясь, точно уж, Карташев, называемый в быте коммуны в те годы «Антоном»; кивал из дверей указательным пальцем и гоголевским своим носом, — зеленый, костлявый, с несвежею кожей, с пожухлыми усиками: цвет — медвежьего меха; порхали «последним» протестом зеленые глазки его:
— «Вы сидите, а тут кругом — дела: да-да-да!» Нигде не присаживаясь, — мимо кресел, диванов: по кругу, галопом, прискоком, с притирами рук под усами, с сиганьем спины, с перевертом на Дмитрия, Зину и Диму, которых — обскакивал; мчался, как с кочки на кочку:
— «Сергея Платоновича Каблукова я уговорил оппонировать, если Булгаков придет…»
И, захлебываясь южнорусским своим тенорком, как дьячок из Диканьки, — вприпрыжку, взахлест: и слова тарахтели, как десять мешков, высыпавших сухие горошины, — о заседании Религиозного общества, о женских курсах, где долго церковное право читал он, о митинге; все, скосясь, мчалось: радел, закрывая глаза и поматывая носом такой загогулиной; вкопанным ставши, ладонь прижимая к дощечке грудной, он снедался сухим огнем, — своей лихоманкою страстной; казалось, что — вспыхнет: лиловым морщочком отвеется в пламени; губы, скривленные точно в блаженнейшей боли; глаза, так змеино прикрытые, — щелки. |