Но дама сидела; а вот богатырь — кувырком: через голову лошади, — прямо лбом: в бездну!
Не это случалось, а нервный претык к «утверждаю»: упав головою в свои кулаки, подлетевшие к красным губам, как у мавра, рвал губы, оскалясь, мигая и прыгая теперь сутулой спиной, подавясь утверждением; из ротового отверстия черно-огромного красный язык вывисал до грудей; он одною рукою язык себе силился снова упрятать, трясяся над ним, а другой, отлетевшей, хватался за воздух и рвал его (так ловят моль); после этого нервного тика — рука, рот, язык, голова возвращались на место.
И — «я утверждаю» — лилась Ниагара коротких, трескучих, отточенных фразочек; каждая как ультиматум: сказуемое, подлежащее, точка; сказуемое, подлежащее, точка, которую ставил его карандашик-копье, протыкая пространство меж пуфиком и дьяволицею белой: ни возраст, ни пол, ни достаток, ни класс не влияли; сиди тут бог-отец, паралитик иль пупс, — с одинаковою убежденностью произнесется прокол точки зрения: точкою зрения; «мавр» — непреклонен!
Свершив свое дело, задумчивый, грустный, внимающий — мягко, бывало, сидит; и сияют глаза его синие; чуть улыбнется; и — галстук оправит. В том пафосе было несносное что-то; но — детское; точно слепой; Мережковский, глухой, — тот кричал про свое: когда спорили до хрипоты про «Фому и Ерему», то другие старались ввернуть разговор в берега:
— «Дмитрий, слушаешь порами», — Дмитрию Зина.
— «Как вы, Николай Александрович, не видите сами», — бывало, Дима.
Не внемлют: гам этих догматиков — идеалиста-философа с мистиком от теологии напоминал бой тапира с… мартышкою.
Бердяев, вспыхивая, выговаривал нестерпимые, узкие крайне, дотошные истины; лично же был не узок, и даже — широк, до момента, когда себя обрывал: «Довольно: понятно!»
И тогда над мыслителем или течением мысли, искусства, политики ставился крест: возомнивший себя крестоносцем, Бердяев, построивши стены из догмата, сам становился на страже стены, отделившей его самого от хода им наполовину понятой мысли; себя он ужасно обуживал; необузданное воображенье воздвигало очередную химеру; эту химеру оковывал непереноспым догматом он; оковав, — никогда уже более не внимал тому, что таилось под твердою оболочкою догмата; оборотного стороной догматизма его мне казался всегда химеризм; начинал он бояться конкретного знанья предмета, провидя химеру в конкретном; и с этим конкретным боролся химерою, отполированною им — под догмат; совсем химерический образ больного Гюисманса оказывался догматически бронированным: истинами от Бердяева; и он объявлял крестовый поход против созданной им химеры, дергаясь, вспыхивая, выстреливая градом злосчастных сентенций, гарцуя на кресле, ведя за собою послушных «бердяинок» приступами штурмовать иногда лишь «четвертое» измерение; и вылетал, как в трубу, в мир чудовищных снов: он — кричал по ночам; мне казался всегда он «субъективистом» от догматического православия, или, обратно: правоверным догматиком мира иллюзий.
Дома ж часто бывал так спокойно-рассеян, грустно-приветливый, очень всегда хлебосольный, — являлся из кабинета воссиживать каким-то сатрапом: на красное кресло, только что отскрипевши пером, проколовшим позицию Д. Мережковского в бойком своем фельетоне, который появится завтра же, — после боя чернильного ужинал, молчаливый, усталый, предоставляя Л. Ю. Бердяевой и сестре ее за ужином монополию мира идей; и внимал им с сигарой во рту.
В его доме бывало много народу: особенно много стекалось сюда громких дам, возбужденных до крайности миром воззрений Бердяева, спорящих с ним и всегда отрезающих гостя от разговора с хозяином; скажешь словечко ему; ждешь ответа — его; но уж мчится стремительная громкая стая словесности дамской, раскрамсывая слова, не давая возможности Бердяеву планомерно ответить; было много идейных вакханок вокруг него. |