Том первый — написан; второй — еще пишется; чудесное возвращение больного ученого к жизни — свершилось; теперь ищет связи он с новыми веяньями (две трети рассказа — мне в нос):
— «Не как пыйкий художник, Боинька, а как чеаэк, тьезво гьяжу я на могодые искания».
Подавалось это с умом, с жаром, с весом, с цитатами (Моммсен, Маркс, Куно Фишер, Кант, Конт).
— «Мы юди наюки».
Я думал, вот человек, овладевший историей и доисторией. Подавал руками такие трамплины для наших прыжков в царство будущего; вид же скромного труженика.
Не человек, а клад!
Эртель же, угадавши утопию, во мне жившую, мне ее подал под формой себя; отца очаровал эрудицией; мать пленил памятью о незабвенном Демьянове; веяло чем-то уютным, как… старое кресло, как чепчик с оборками, как часовая кукушка, как шамканье Серафимы Андреевны Лебедевой: об опухолях; понесло в нос — чехлом, нафталином, пыльцою и липовым чаем; каждому давалось право по-своему судить о нем; мне видеть в чехле стилизованную личину; матери подавались Танеевы; отцу — наука.
— «Мы с вами, Ниаай Васильич, тьезво смотьим на увьечения Боиньки».
Отцу это нравилось. Мишенька Эртель частил, предлагая изюминки:
— «Это надо понимать в пьескости тьянсфинитных чисей».
Отец — сиял: историк, а — трансфинитные числа!
Первое явление Эртеля — триумф Эртеля; он ходил: освещать нас; и была уютность в призире, сперва безобидном: маленький недостаток, без которого выглядел бы бесплотным духом; а тут попахивало: псиной, чепцом Софьи Андреевны, нафталином сестры Маруси.
Эртели же!
И привир котировался, как… деяние Моммсена, однажды притащившего с рынка им стибренный в рассеянности цветочный горшок: не вор же Моммсен!
Великий лгун
Скоро арбатский, пречистенский, поварской и хамовнический районы вспахал своим ртом, точно червь, Миша Эртель, в десятках квартир оставляя уверенность: здесь-то и высказал он существо своей тысячегранной позиции; у Масловых был холостяк, их потом обманувши женитьбой; в Демьянове он укреплял биологию В. И. Танееву и К. А. Тимирязеву: парень-рубаха, с «го-го» да «га-га»; мне даже он намекал: я — «струя теургии»; поддакивал он Боборыкину: против Астрова; поддакивал Астрову: против П. Д. Боборыкина.
Втер нам всем веру в себя: добр, умен, чуток! Производил чудеса, поднимаяся точно на двенадцать друг на друга поставленных стульев и выглядя выше жираффы, но сохраняя вид… серенькой блошки; и став «аргонавтом», братаяся с Эллисом, В. В. Владимировым, Христофоровой, мной; с П. Н. Батюшковым он лобызался взасос.
Мы — трамплин, от которого он совершил свой скачок: к Сен-Жермену.
Был горазд и находчив: и ввертываться, и вывертываться, выпекая весьма интересные «штуки» из сотен прочитанных книг, в них всыпая заглавия собственного изобретения: на подмогу себе владея французским, немецким, английским, чуть-чуть итальянским, владел-де санскритом, которым никто не владел; и на этих на всех языках он выдумывал литературы; с глазу на глаз филологу цитировал математиков, математикам — филологов, никогда не существовавших.
Чуткость сделал подножием лжи.
Не зная имени Блока, он после прочтения стихов Блока воскликнул в 1901 году:
— «Вот первый поэт!»
Мотивировал так, что увидел Белинского в нем: восприимчивостью — покорял (что ж — актив!); не имея сведений о теософии, но выуживая их у Батюшкова, на ходу подчитал и Ледбитера; поразил Батюшкова Ведантой и Самкьей [Философские системы Индии], с которыми был знаком: по Максу Мюллеру, и Вейшешикой [То же], с которой не был знаком; объясняя Ведантой Безант, он ошарашивал Батюшкова, воспринимавшего Веданту: по Безант; так сразу он взял тон учителя. |