Меня привлекало в ней то, что она была самая самодостаточная девушка из всех, кого я когда-либо видел; а может быть, и вообще единственная — наша культура не слишком часто производит таких на свет. Она многим нравилась, но было такое впечатление, что ни популярность, ни даже дружба ей совсем не нужны. Если она когда-нибудь и чувствовала себя одинокой в те времена, то просто потому, что не всякий раз осознавала эту свою самодостаточность, — и к тому же ей наверняка не слишком часто бывало одиноко. Это меня в ней и привлекало. До Колумбийского я был в армии, а до армии, в колледже еще — в студенческом братстве, и в достаточной степени наскакался по бабам, чтобы не путать один вид влечения с другим. А ты — ты многих успел осчастливить, а, Джейк?
— Не так чтобы слишком, — честно ответил я.
— Я спросил только для того, чтобы уточнить, не относится ли к делу — в твоем случае — эта путаница разных видов влечения. Возможно, это скорее относится к Ренни: она ведь до Меня ни с кем не спала.
Меня так и передернуло от стыда и раскаяния.
— Вот из-за этой ее самодостаточности, которую, как мне показалось, я в ней углядел, я и решил, что смогу выстроить с ней те самые отношения, она тебе о них рассказывала, — более или менее постоянную связь. Они были бы возможны только между двумя независимыми людьми, каждый из которых уважал бы в должной мере самодостаточность другого. Тот факт, что мы не были нужны друг другу с точки зрения обычных «основных» инстинктов, как раз и означал, казалось мне, возможность чертовски хорошо состыковаться в иных, более важных для меня плоскостях. Но ты, я думаю, уже все это слышал. Тут, кстати, и объяснение, почему я был удивлен и встревожен, когда узнал, что Ренни тебе все это рассказывала, там, в сосновой роще — не потому, что интимность сама по себе чего-то там стоит: интимность была мерой той свободы, которую мы с ней, как нам казалось, делили вдвоем.
Только постарайся понять, что я не придерживаюсь каких-то там строгих теорий насчет сексуальной морали, упаси бог. Но мы вроде как оба молча уговорились, что секс на стороне так же исключен для нас, как, скажем, ложь или гомосексуальные связи: нам они просто были без надобности. И у меня не только нет и не было четкой философской позиции в вопросе о сексуальной морали — даже и чувств, автоматически возникающих в этой связи, тоже не было. А вот у Ренни были. И очень сильные. Не думаю, чтобы она была в состоянии защищать свои позиции на чисто рациональном уровне — это, по большому счету, вообще невозможно в отношении какой бы то ни было этической программы. Может, сказалось семейное воспитание. Но она была резко против супружеской неверности, и этого было вполне достаточно, чтобы определить нашу дальнейшую стратегию совместного существования: это ее чувство не вступало в конфликт ни с одной из моих основополагающих идей и к тому же вполне встраивалось в ту картину, которую мы для себя нарисовали, — все оставалось только между нами.
Таков был мой идеальный портрет Ренни: самодостаточность, сила (я многое мог бы тебе порассказать о том, какая она сильная) и ориентация на интимность. Согласно моему представлению о Ренни, того, что случилось, произойти не могло никак. Согласно ее представлению о себе самой-тоже. Однако все-таки произошло. Поэтому даже сейчас нам трудно поверить в реальность случившегося: ведь мы вынуждены признать не только сам факт ее поступка, но и тот факт, что она этого хотела, — ты же не думаешь, что я стану обвинять тебя в изнасиловании. А признание этих фактов требует скорректировать наше общее представление о том, кто такая Ренни, и сейчас мы не понимаем; как любой из возможных вариантов совместить с теми отношениями, которые, казалось нам, между нами существуют.
А эти отношения именно и определяли ценность всех остальных аспектов наших с ней жизней — всего, что бы мы ни делали. |