Саквояж лежал на подоконнике.
Девушка подхватила его — и поникла, словно притомившись от нескольких минут бодрой суеты.
Все эти дни после октябрьского переворота она жила будто в каком-то чаду, даже запах гари чувствовался. Или не зря говорят, что в душе всё перегорело? Ах, если бы всё! Если бы она могла освободиться от того, что вошло в её плоть и кровь, от этой ненавистной, проклятой любви! И к кому, главное? К врагу! Контрреволюционеру! «Белому»!
Дневной свет, дневные заботы отгоняли думы, горькие и тягостные, обрывали желания, но по ночам Даша вспоминала руки Кирилла, губы Кирилла, голос его, тепло сильного тела и едва сдерживала стон великой тоски, муки неизбывной. Разум ненавидел возлюбленного-предателя, а душа томилась, желая любви и ласки.
Бывало так, что Владимир овладевал ею, а она представляла, что с нею Кирилл, что это его жаркое дыхание опаляет ей щёки, что это его губы засасывают атласную кожу грудей, а раскроет глаза — искажённое лицо Антонова над нею. Волосы всклокочены, крапинки пота выступают на тонком носу… Господи, какая мерзость… И теперь гнусное ощущение нечистоты не покидает её. Господи, во что она превратилась… В жалкую прелюбодейку, в шлюху! Авинов изменил идее, а она изменила ему. Будто в отместку, назло!
— Господи, — прошептала Даша, — ну за что, за что мне это?..
Прижавшись пылающим лбом к холодному стеклу окна, девушка застонала и ударила кулачками по гулкой раме.
За окном сгущались сумерки.
Глава 9
ПЕРВАЯ КРОВЬ
Из сборника «Пять биографий века»:
«Момент счастья скоротечен. Схлынет острая, большая радость, и ты словно трезвеешь, глядишь вокруг поверх розовых очков, примечая все оттенки серого и чёрного, и видишь: то, что давеча чудилось ладным издали, вблизи нескладно.
Вот и Авинов вроде опамятовался, разобрался, что не так тих Дон, как ему показалось. Всероссийское разложение не обошло и казаков. Молодые донцы, вернувшись с фронта, занесли с собой „красную заразу“. Они орали на митингах: „Ахвицара? Не хотим! Долой! И дедов слухать не станем! Хватит с нас!“.
Войсковой атаман Каледин в одиночку держал оборону, заслоняя собою Дон от большевизма, а вот казаки купились на посулы советской власти. Не желали донцы воевать с „красными“, наивно полагая отсидеться в станицах, — дескать, мы никого не трогаем, и нас не тронут!
И Добровольческая армия очутилась в положении непрошеного гостя — присутствия на Дону генералов и офицеров (которых казаки с пренебрежением звали „кадетами“, ударяя в первый слог) не хотел никто…»
С утра Авинов пошёл записываться в бюро Добровольческой армии. У дома на Барочной стоял на часах молодой офицер, тискавший винтовку.
— Сейчас доложу караульному начальнику, — сказал он, скрываясь в дверях.
Вскоре лопоухий кадет, куда моложе часового, провёл Кирилла наверх, в маленькую комнату, окнами выходившую в вишнёвый садик. В комнате имелись два огромнейших шкафа, забитых бумагами, и парочка не менее громадных столов. За одним корпела женщина-прапорщик, строча записи, а за другим восседал лощёный подпоручик. Вероятно, в фуражке он выглядел бы орлом, а без неё отсвечивал блестящей плешью.
Перед столом стоял, вытянувшись в струнку, юнец в гимназической форме — в серой шинели, в фуражке с ученической кокардой из двух скрещенных ветвей.
— Мне уже шестнадцать! — доказывал он дрожащим голосом. — Хочу умереть за единую и неделимую великую Россию! Шестнадцать мне! Клянусь вам! Семнадцатый пошёл!
— А на вид и четырнадцати не дашь, — улыбнулась прапорщица.
Тут кандидат в добровольцы расплакался и выбежал вон. |