К тому же, еще ходил, еще топтал паркет вокруг него, посверкивая во все стороны фальшивыми стеклышками, бакинский дружок его (именно там, на нарах городского централа, он и поделился — о глупая молодость! — и пооткровенничал с ним на свою голову; кто тогда знал, что окажется дальше!), собутыльник по старческим оргиям, его Малюта, его серый кардинал, которого приблизил он к себе перед самой войной за пыточный опыт и услужливую забывчивость. Ходил в ожидании своего часа, льстивый ворон, чтобы в удобную минуту, вопреки пословице, выклевать ему глаз, держа в запасе, на самом донышке темной своей души, этот главный козырь против него. Только не родился еще человек, способный состязаться с ним в искусстве терпеливого ожидания; один немец, не чета прочим, дельный был малый, пытался, но и у него в конце концов ничего не вышло, не выйдет и у этой лисицы в пенсне, сколько бы она ни старалась, ей жить ровно до той поры, пока в ней имеется нужда. И, как бы утверждая себя в этом решении, он, скрипя новыми бурками, подошел к столу, не садясь, размашисто вывел резолюцию в углу листа и нажал кнопку звонка.
На пороге почти мгновенно выявилась тщедушная фигура с пергаментным лицом и, повинуясь еле уловимому знаку его бровей, бесшумно устремилась к столу, но на полпути выжидательно замерла, всем своим видом изображая преданную деловитость и сознание ответственности момента одновременно.
О, как он презирал их всех: и тех, кто еще окружал его, и тех, кого давно уже не было, и этого вот гнома, с собачьей готовностью на пергаментном личике! И вместе, и по отдельности они являли собою ту легко податливую часть человеческой породы, которая при всей своей податливости, а может быть, именно благодаря ей, оказывалась способной на любую гнусность, если эта гнусность обеспечивала им неиссякаемую кормушку и собственную безопасность. Одушевленные издержки естественного отбора: он наугад выуживал их из безликого окружения, умело пользовался ими, а затем без раздумий и сожаления сметал их в небытие.
В списке на столе значилась и жена стоявшего сейчас перед ним гнома в полувоенной паре. Тот еще не знал о случившемся, документ ему занес Лаврентий, минуя секретариат, поэтому, глядя теперь на преданно устремленного в его сторону помощника, он не удержался, чтобы не позлорадствовать про себя: «Любишь кататься, люби и саночки возить, так-то!».
Он молча придвинул к помощнику утвержденный список, тот тенью метнулся к столу, подхватил бумагу и, получив беззвучное позволение, так же тихо, как и вошел, улетучился из кабинета: воплощение такта, быстроты, исполнительности.
Ему не приходилось даже напрягать воображение, чтобы представить себе, что произойдет затем по ту сторону двери, но это его уже не волновало: те, кто переступал черту круга, в центре которого стоял он, должны были научиться платить. Платить каждый день и чем угодно: самолюбием, близкими и, если потребуется, жизнью. Так пусть заплатит и этот, тем более, что для него самого сегодняшняя резолюция означала еще одну, хотя и не столь значительную потерю.
Многолетний навык выработал в нем умение мгновенно оценивать возникавшие ситуации и столь же мгновенно вживаться в них, по ходу действия осваиваясь с деталями. Но то, что произошло в следующую минуту, всё же вызвало у него легкое замешательство.
Массивная, обитая с оборотной стороны дорогой кожей дверь медленно отворилась, и в ее обнажившемся проеме он увидал стоящего на карачках помощника с только что утвержденным списком в зубах. На карачках же, по-собачьи поскуливая, тот пересек кабинет и, оказавшись на расстоянии протянутой руки от него, встал на колени, истекая преданностью и мольбой.
Но это не пробудило в его душе ничего, кроме угрюмой брезгливости. Он не любил в людях обнаженной слабости, считая каждое ее внешнее проявление признаком внутреннего распада.
«Бабу ему, сукиному сыну, жалко, — мысленно ожесточился он, — а что эта баба уже готова запродаться любой иностранной разведке, это его не касается!». |