|
Было все различимо. На вешалке висел его, доктора Гецлзона, купальный халат. На полу тесной парой стояли комнатные туфли. Он оделся и вышел в просторную комнату, служившую одновременно гостиной, библиотекой и столовой. В двух окнах видны были две разные части Сентрал-Парка с его прудами и небоскребами на Пятьдесят девятой улице, на участке Сентрал-Парк-Саут. По вечерам окна в этих высотках сверкали, как драгоценные камни гигантской броши, но теперь они были погашены, все, кроме одного, на каком-то верхнем уже этаже, где кто-то, конечно, сидел за столом, занят какими-нибудь расчетами, планами. Возможно, это даже имеет какое-то отношение к войне, про которую Рузвельт сказал, что обязательно должен ее выиграть, а не то…
Доктор Гецлзон не спешил включить свет. Он присел на диван и без света все видел как днем. Жалюзи были подняты, и стояла ясная полутьма, как при солнечном затмении. Он четко различал отдельные книги на полках. На столе – рукописи, уиджо-дощечка – круг, посредством которого он общался со вселенскими силами, задавая им шайлэс, религиозно-нравственные вопросы. Он придумал свою систему символов с определенным значением: буква «Нун» – «нет», буква «Гимл» – «да», буква «Хэй» – «ждать», буква «Шин» – «вопрос поставлен неправильно». А может, вообще все шайлэс – неправильные?
Доктор Гецлзон подложил под затылок подушечку-думку. Хотелось курить, но он недавно поклялся не курить по ночам. Вдруг его потянуло – да так сильно – к автоматическому письму. Он не раз уже занимался этим, писал не включая света, хотя потом всегда убеждался, что строки все перепутаны, наползают одна на другую, так что сам и не разберешь, что ты там накалякал.
Он поднялся и включил освещение. На стене, между двумя окнами висело зеркало, оставшееся от прежнего жильца, и доктор Гецлзон на мгновенье увидел себя: роста среднего, полноватый, с черными вокруг плеши прядями длинных волос и парой плотных, на русский лад, бакенбардов. Глаза темные, брови сходятся над широким и несколько вздернутым носом. Губы толстые. Узкий, почти мальчишеский подбородок, который он временами прятал, отращивая бородку. Да, конечно, он, доктор Гецлзон, похож на кацапа. На этот счет даже подтрунивали, что, мол, одна из бабок его водила небось шашни с йовном. Но какая ж из них? И когда бы сие случиться могло? Он знал свою родословную до самых, как говорится, до Свитков. Бабки и прабабки его, почти все, были раввинши. Хотя, разве… Но нет, не славной своей родословной гордился он. А тем, например, что в свои, было дело, пятьдесят – еще вышагивал, не уставая, миль по пятнадцать. Да он и сейчас еще гору дров наколоть способен, как это было нынешним летом, у знакомых на ферме. Он мог подолгу не вставать из-за стола, много съесть и порядочно выпить – полбутылки, запросто, коньяка, выкурить за день три пачки сигарет или дюжину сигар. Сам он сравнивал себя с дубом, который крепок, конечно, снаружи, но прогнил весь внутри. Все болезни его и недуги связаны с нервами, точнее – с душой. Засел в нем этакий враг, саботажник, двойник его, что ли, вечно с ним воевавший – второе «я». И если один из них хотел съесть бифштекс, другой требовал поститься. Один мечтал о деньгах, о славе, о женщинах, оргиях, другой обвинял и судил его, и грозил вечной смертью, всеми карами ада. Этот другой, этот «цадик в шубе», как называл его Гецлзон, наказывал его по ночам ужасающими сновидениями. Оба эти «я» (а может, их было и больше двух, три или дюжина) заключали, случалось, между собой перемирие и ненадолго объединялись, слившись в некую цельность. И тогда доктор Гецлзон усаживался за автоматическое письмо. И тогда находили свое выражение примиренные силы, обычно противоборствующие в нем. И он с любопытством, как бы со стороны, к ним прислушивался, и такое иногда мог услышать, что ужас охватывал его или – смех…
Доктор Гецлзон взял в руку карандаш, положил перед собой лист бумаги и стал ждать, когда «это» начнется. |