Возможно, это досталось ему в наследство от предков, от дедов, почтенных евреев – этот неутолимый завет соединяться с другими жизнями, эта вечная жажда проникнуть в суть сходного с тобой существа, в его сокровенность, в то, что Гемара определяет словами: «Их сердце не отверзает им уст». Он, Гецлзон, был еще и психоаналитик, и постиг он сие искусство задолго до чтения Фрейда. Адлер и Юнг тоже ничего нового ему не открыли. На свой лад он был, конечно, гаоном, гением, но из тех, о ком мир никогда не узнает. В этом – судьба его, его рок и трагедия. Но в каком свитке записано, что гениальности непременно сопутствует слава? Кто сказал, что гений обязательно должен оставить после себя книги, картины, ноты или скульптуры?
Как всегда, когда он просыпался до рассвета, на него потом нападала усталость. Лист бумаги соскользнул с книги. Книга упала с колен. Он прилег головой на думку и сомкнул веки. Едва задремав – сразу попал в последний свой, еще не растаявший с ночи сон, словно тот поджидал его где-то в засаде. То же кладбище. Тот же ров, ведущий к болоту смерти, гнили и ужаса. Лабиринт, тропа все теснее, удушливый воздух. Вырваться, сейчас же отсюда выбраться – или навек погрузишься в подземную жуткую тьму. Но как это сделать? Нет опоры для ног, почва – загустевшая кровь, комья мяса и слизи, рукам не за что ухватиться. Он тонул в ней все глубже, в окруженье каких-то злобных, страшных, насмешливо-враждебных существ…
Он вздрогнул и открыл глаза. Свет лампы ослаб, стал ненужным. Доктор Гецлзон поднялся с дивана, выключил электричество. Он, конечно, прошел во сне маленький ад, но почти сразу почувствовал, как силы к нему возвращаются. Подойдя к окну, он, не открыв его, стоял и смотрел. Солнце еще не встало, но снег уже отдавал бледно-алым, а местами и розовым… Вода в дальнем пруду слабой медью покрылась. Сквозь плотно закрытые створки прорывался птичий щебет, пернатые комочки выжили, кто где переждали снежную бурю и теперь воздавали в голос хвалу Создателю.
Доктор Гецлзон стоял у окна, понемногу то ли успокаиваясь, то ли медленно наполняясь стыдом. И что странно: ему захотелось произнести вслух молитву. Достать из шкафа тфилн и талес, облачиться и прямо тут, у восточной этой стены вознести, подражая пичужкам, славословие Вседержителю – истинному Ребойнэ-шел-ойлэм… Хорошо бы, но… А какой в этом смысл? Таким ведь, как он, молиться нельзя – похуже богохульства будет… И вдруг он забормотал, как в детстве, дорогое и незабытое, надо же: «Элэйай, нешомо шеносато…» Удивительно: слова не поблекли, не поистерлись, не стали чужими и нудными, как вся эта мировая поэзия или афоризмы Ницше. В них – свежесть заоконного снега, и солнечных бликов, и воробьиного щебета. Вот так, вдруг… В чем же сила их?
Одним рывком, неожиданно для себя доктор Гецлзон распахнул окно. Глубоко вдохнул воздух. Да! Как прекрасно все это – что-то писать, телефонировать, пить кофе, отправиться в дальнюю прогулку от Сентрал-Парк-Саут до самого до Батарейного…
Записав автоматически несколько строчек, он застрял, выждал, попытался продолжать, опять застрял и положил карандаш. Насколько легко ему было выражать свои мысли устно – настолько же мучительно трудно давалась речь письменная. Он ясно ощущал в себе внутреннее сопротивление: пальцы натужно обхватывали стило, кисть сводило до судороги, буквы выползали кривые, а фраза наполнялась непостижимой материализовавшейся тяжестью. И фразы эти, одну за другой, он вытягивал, вытаскивал, выволакивал, преодолевая свой и их саботаж. Автоматическое письмо обычно шло куда легче, одухотворенней, но смысловой эффект бывал чаще всего таким, что всё написанное оставалось порвать да выбросить. Вообще-то он, по правде сказать, давно отказался от привычного бумагомарания, но иногда еще что-то подстрекало его, подзуживало вернуться к этому еще раз. |