— Не нарушайте священный ритуал. — Чтобы произнести это, священник на мгновение отнял от лица платок; голос у него оказался удивительно низким.
Я был бессилен предотвратить то, что происходило. Все так же, на расстоянии, священник отбарабанил заключительные слова, панихиды, в нужный момент бросил в яму несколько камешков и проворно удалился в сопровождении приходских служащих. Я смотрел, как могильщик лил из ведра известь и как набросал тоненький слой земли на новое содержимое ямы, сделав ее похожей на созревший гнойник среди травы — в то время как само кладбище представляло собой горку в несколько футов высотой.
Могильщик, сделав свою работу, удалился, повозка отъехала, я остался один. И это все, что осталось от жизни матушки, подумал я. Меньше, чем бессмыслица. Я попытался молиться, но на ум не шло ничего, кроме обтекаемых фраз доктора Медоукрофта, и я обнаружил, что не могу верить в Бога, который такое сделал. Мне вспомнился последний приют наших предков, мирное мелторпское кладбище, и я громко пообещал:
— Если только смогу, я заберу тебя отсюда.
Это обещание меня не утешило, пришла нездоровая мысль вырыть свое сокровище и унести. К горю и ярости внезапно добавился неопределенный страх, и я понял, что не в силах дышать гнилым воздухом. Желудок схватило судорогой, и, не будь он почти пуст, меня бы вырвало. На неверных ногах я добрался до края площади, где кое-как можно было дышать. После предательского поступка Лиззи я подозревал всех и каждого и считал вполне оправданными все суждения мистера Пентекоста. Верить в альтруизм, великодушие и прочие ценности, которые защищал мистер Силверлайт, глупо. Мне вспомнилась притворная (как теперь казалось) участливость миссис Лиллистоун, в мозгу проплыли лица могильщика, троих служащих из работного дома. Я слишком хорошо знал, какое новое надругательство, быть может, уготовано трупу моей матери.
Я ходил и ходил вокруг площади (где царила тишина, хотя от суетливой Флит-Маркет ее отделял один лишь ряд домов!), хмурый день сменился сумерками, стали удлиняться тени. С наступлением ночи я притулился в дверной нише, напротив рва. Слез у меня по-прежнему не было, потому что их могла бы вызвать только жалость к самому себе, а я испытывал не жалость, а злость. Злость на всех: миссис Первиенс, миссис Фортисквинс, Момпессонов, старуху Лиззи. А прежде всего на себя.
Я поклялся, что никогда не буду никого любить, так как это делает человека рабом внешних обстоятельств.
Холод, дождь, крики сторожей мешали мне спать. Приблизительно в три часа после полуночи меня обнаружила стража и осветила фонарями мое лицо. Грубо меня допросив, они велели мне убираться, так что я встал и час или два, волоча ноги, ходил по площади и соседним улицам. Потом вернулся на прежнее место и мирно провел там остаток ночи. Спал я прерывисто, а когда просыпался, желал умереть — чтобы не нужно было пробуждаться. Кому не все равно, жив я или умер? Никому. Так почему меня это должно заботить?
Когда проглянул медленный рассвет, я потратил пенни на небольшую булку и снова занял свой пост. Следующие день и ночь прошли так же, с той только разницей, что, имея в кармане всего четыре с половиной пенни, я не покупал еды. Но это меня не тревожило, поскольку я не видел смысла жить, после того как выполню свою нынешнюю задачу.
На второй день к рассвету я решил, что дежурил достаточно долго и Избистера и ему подобных можно больше не опасаться. Становилось холоднее, и я подумал: днем я буду бродить по улицам, а на следующую ночь нужно бы где-нибудь укрыться — в брошенной хибаре или в заросшем дворе; просто заснуть, надеясь не проснуться.
Как стыдно будет Момпессонам, когда они узнают, как умерла моя мать, — и о моей смерти тоже. |