|
Подошел и бледный юноша Август с горящим взором и пристроился ближе всех к Пирошникову, прямо на полу, как на квартирнике подпольного рокера.
Пирошников стоял у стены, перед ним находился тот же столик с книгами, в которых заранее были сделаны закладки. На этот раз он не надеялся только на свою память. Цитация предполагалась обширная.
— Дамы и господа, — начал Пирошников, дождавшись тишины, — сегодня я хотел бы сказать о предмете, который занимает меня всю жизнь, о чуде, которому я не перестаю удивляться, о радости, которую доставляет мне это чудо — чудо Русской Поэзии!
Оно является порождением другого чуда, данного нам Богом — Русского Языка — и с наибольшей силой доказывает существование этого Чуда. И если угодно — существование Бога…
На такой высокой ноте он начал — сразу, без разбега, объявил о божественном происхождении Поэзии и тут же перешел к Пушкину как главному и бесспорному для него аргументу. Пушкин, кстати, прекрасно понимал происхождение «божественного глагола» и всю подчиненность поэта Богу и даже его ангелам, как это явствует из встречи с шестикрылым серафимом.
Пирошников не часто говорил о Поэзии всерьез, слишком волнующа была для него тема. Он предпочитал иронизировать, пародировать собственные чувства, иначе голос начинал дрожать, а глаза влажнели. И сейчас он ждал, когда внутренний бесенок пошлет ему спасительную усмешку — и дальше все покатится на легкой улыбке и к удовольствию слушателей.
Но такого момента не наступало.
Он едва вытянул отрывок из «Медного всадника» и ему пришлось сделать передышку на эпиграммах, чтобы прийти в себя, но дальше следовала лирика.
Почему это его так волновало? И что именно? Звуки, набор странных значков на бумаге?
Что же такого отвратительного было в жизни поэта, о чем он не мог вспоминать без трепета и проклятий? Что отвратительного было в жизни Пирошникова?
По совести сказать — ничего особенного. Но именно совесть говорила иначе — и заставляла лить слезы.
Он говорил, читал стихи, вглядывался в лица и чувствовал, что в груди нарастает знакомое теснение, предшествующее ожогу. Он взглянул на Серафиму, и этого взгляда было достаточно, чтобы она все поняла, напряглась и уже не могла воспринимать стихи, а лишь следила за ним, за его голосом и руками.
Он будто передал ей частицу своего беспокойства, и это ему помогло. Он перешел к Тютчеву, прочитал любимое стихотворение Блока — «Когда в листве сырой и ржавой…» — и добрался до Ахматовой.
Это не был обзор русской поэзии. Получался обзор собственной жизни, но об этом никто не догадывался. Никто, кроме Серафимы.
…Пирошников сделал паузу. Ему вдруг показалось, что у него кружится голова и пол плывет под ногами. Он оглядел аудиторию. Взгляды были устремлены на него, но в них читалось разное. Молодые внимали с живым интересом, а те, что постарше, скучали. Гусарский в первом ряду кивал одобрительно, а за ним сидела троица домочадцев — Данилюк в центре, а по бокам два мужика. Один был особенно выразителен — тупая толстая харя с заплывшими глазками, которыми он буквально сверлил Пирошникова, как бы говоря: «Болтай, болтай, скоро мы до тебя доберемся…»
«Выкозиков…» — вспомнилась ему фамилия. Несомненно, это был он.
Внезапно Гусарский, запоздало решив, что Пирошников закончил, зааплодировал, и его служащие подхватили.
Но Пирошников поднял руку.
— Сейчас, еще одна минута… Итак, белая стая стихов. Кто эти птицы? Журавли? Лебеди? Или это вовсе не птицы?..
Перед его взором возникло медленное кружение белых птиц на фоне бездонной пропасти. И пол снова поплыл.
— Я сяду, — сказал он, опускаясь на стул. |