Он улыбался голубому небу, солнцу, и осознавал, что силы покидают его. Во время приступов кашля, которые были особенно сильными по утрам, при пробуждении, просил закрывать дверь в его комнату, так как стыдился вида крови. И хотя уставал от малейшего движения, одевался и раздевался сам – из привычки к дисциплине и чувства собственного достоинства. Тем не менее однажды ему пришлось позвать младшего брата, так как не мог сам привести себя в порядок. «Сначала я боялся войти, он не любил; но тут он сам сказал: „помоги мне“. И он покорился и стал другой, кроткий, добрый; в этот день не стонал; про кого ни говорил, всех хвалил и мне говорил: „благодарствуй, мой друг“. Понимаешь, что это значит в наших отношениях», – писал Толстой брату Сергею.
Николай не сомневался больше, что конец его близок, и принимал это спокойно. Сидя рядом, Лев вглядывался в безжизненное лицо, прислушивался к короткому дыханию и вспоминал детские игры в Ясной Поляне, офицерские попойки, кавказскую охоту с Епишкой, зеленую палочку, на которой начертана формула счастья и которая, по словам Николеньки, зарыта была у оврага. Возможно ли, что эти воспоминания, острый ум, ясность мысли вот-вот исчезнут навсегда? Зачем жить, работать, если все закончится страшным погружением в бездну? Двадцатого сентября (второго октября) Толстой понял, что настал последний день жизни брата. Мария собралась на виллу, Николай задремал. Вдруг открыл глаза, лицо его исказил страх, он прошептал: «Да что ж это такое?» – и вздохнул в последний раз.
Восемью годами раньше Лев писал тетушке Toinette с Кавказа: «Видит Бог, что большего несчастия я себе не представляю, как смерть Ваша и Николеньки, тех двух людей, которых я люблю больше самого себя». И здесь он не ошибся, действительно был потрясен этим событием, не в состоянии постичь его. Смерть, виденная на поле боя, была грубой, героической, страшной, но сама необычность этого зрелища затмевала смысл происходящего. К тому же каждый так дрожал за себя, что метафизический смысл и вовсе ускользал. Здесь же, в семейном пансионе мадам Сенекье, смерть не была внезапной, но медленным разрушением, неотвратимым движением живого существа к небытию, разрушением тем более отвратительным в этом уюте и банальным – по соседству с ночной вазой и уткой. «Как это ни тяжело, мне хорошо, что все это было при мне и что это подействовало на меня, как должно было. Не так, как смерть Митеньки, о которой я узнал в Петербурге, вовсе не думая о нем. Впрочем, это совсем другое дело. С Митенькой были связаны воспоминания детства и родственное чувство и только, а это был положительно человек для тебя и для меня, которого мы любили и уважали больше всех на свете. Ты знаешь это эгоистическое чувство, которое последнее время ко мне приходило, что чем скорей, тем лучше, а теперь страшно это писать и вспоминать, что так думал… Он умер совсем без страданий (наружных, по крайней мере)… На другой день я сошел к нему и боялся открыть лицо. Мне казалось, что оно будет еще страдальческее, страшнее, чем во время болезни, и ты не можешь вообразить, что это было за прелестное лицо с его лучшим, веселым и спокойным выражением».
Во время похорон на кладбище Гиера Толстому приходит мысль «написать матерьялистическое Евангелие, жизнь Христа-матерьялиста». Не с точки зрения литературы – искусство его больше не интересует, после пережитого его заботит одно – как сорвать с Бога маски, надетые на него за многие века разными религиями. Семнадцатого (двадцать девятого) октября Лев сообщает Фету о смерти брата: «Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось… К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья и кончатся ничтожеством, нулем для себя. |