Изменить размер шрифта - +
И разбрасывает вокруг себя живые зерна неукротимой мысли».

Толстой не смог обратить в свою веру Горького, который, познакомившись с писателем в 1900 году, писал Чехову: «Лев Толстой людей не любит, нет. Он судит их только, и судит жестоко, очень уж страшно. Не нравится мне его суждение о Боге. Какой это Бог? Это частица графа Льва Толстого, а не Бог, тот Бог, без которого жить людям нельзя. Говорит он, Л[ев] Н[иколаевич], про себя: „Я анархист“. Отчасти – да. Но, разрушая одни правила, он строит другие, столь же суровые для людей, столь же тяжелые, – это не анархизм, а губернаторство какое-то».

Позже делился с Короленко, что нет человека, более достойного, чем Толстой, считаться гением, более сложного, противоречивого, вызывающего восхищение. Говорил, что это человек-человечество. Но отталкивает его от этого человека упрямое, деспотичное стремление Льва Николаевича превратить жизнь графа Льва Толстого в жизнь преподобного отца Льва. Он готовится пострадать не для того, чтобы узнать силу своей воли, а исключительно чтобы придать вес своему учению, осветить его в глазах всего мира мучением, заставить людей разделить его мысли.

В письме к Венгерову в 1908 году Алексей Максимович развивает эту мысль: «Граф Лев Толстой – гениальный художник, наш Шекспир, быть может. Это самый удивительный человек, коего я имел наслаждение видеть. Я много слушал его, и вот теперь, когда пишу это, он стоит передо мною – чудесный, вне сравнений.

Но, удивляясь ему, – не люблю его. Это неискренний человек, безмерно влюбленный в себя, он ничего, кроме себя, не видит, не знает. Смирение его – лицемерно, и отвратительно желание пострадать. Вообще такое желание есть желание духа больного, искаженного, в данном же случае великий самолюб хочет посидеть в тюрьме для укрепления своего авторитета. Он унижает себя в моих глазах страхом смерти и жалостным заигрыванием с нею, утверждение авторитета для него, индивидуалиста, является некоей иллюзией бессмертия. Оно уже есть у него, но ему – мало. И это – смешная жадность. Именно – комическая.

Наконец – с лишком двадцать лет с этой колокольни раздается звон, всячески враждебный моей вере; двадцать лет старик говорит все о том, как превратить юную, славную Русь в китайскую провинцию, молодого, даровитого русского человека – в раба.

Нет, он мне чужой человек, несмотря на великую его красоту».

И все же сама мысль об утрате этого человека приводила Горького в отчаяние. Состояние здоровья Толстого в январе 1902 года внезапно вновь ухудшилось: началось воспаление легких, поднялась температура, пульс был неровным. На помощь местным врачам приехали доктора из Москвы и Петербурга. Снова собралась вся семья.

Софья Андреевна, как сиделка, не отходила от мужа ночами, ее сменяли Таня и Саша, днем дежурила Маша. Болезнь затягивалась, хрипы исчезали в одном месте и возникали в другом. Исхудавший, бледный, задыхающийся – казалось, его легкие разрываются – Толстой боролся со смертью. Он не мог лежать, сразу начиналось удушье, а потому полусидел в постели, под спину ему подкладывали подушки. Когда миновал кризис, Саша помогала отцу по утрам приводить себя в порядок: «расчесывала его мягкие волосы гребнем, умывала его, растирала его худые ноги». Несмотря на боль, он радовался, когда ему мылили руки, умывали лицо и шею, протирали губкой, пропитанной одеколоном.

Если чувствовал себя получше, диктовал Маше еле слышным голосом письма, записи в дневник. С глубоким безразличием узнал он, что Нобелевская премия, на которую он был выдвинут, присуждена Сюлли-Прюдому. Но ведь сам писал о нем как об одном из самых значительных французских поэтов. Шведские писатели выразили неодобрение этим решением, Толстой отвечал им двадцать второго января:

«Я был очень доволен, что Нобелевская премия не была мне присуждена.

Быстрый переход