Изменить размер шрифта - +
У меня много дел.

— Когда я тебя увижу?

— М-м… — отвечает Клаудия, — позвони мне.

Она искушает судьбу: Джаспер, если как следует разозлится, может не звонить день, два и больше — а этого бы ей не хотелось, ох как не хотелось бы. Но самолюбие сильнее беспокойства: никогда Клаудия не позволит Джасперу одержать над собой верх.

— Завтра ужинаем вместе, — говорит Джаспер. Это звучит как утверждение, а не вопрос.

— Может быть, — отвечает Клаудия.

 

6

 

Я состарилась вместе с веком; от нас обоих сейчас мало что осталось. Это был воинственный век. Разумеется, вся история состоит из войн, но на этот раз она превзошла самое себя. Сколько их — убитых, искалеченных, сгоревших, замерзших, умерших с голоду, утопленных? Один Бог знает. В то, что Он это знает, я верю: должен же Он вести учет, хотя бы для каких-то своих целей. Я застала первую войну и вторую; третью я уже не увижу. В первой я не участвовала, однако та война призвала моего отца — и отняла его навсегда. Для меня это было как неизбежное явление природы — гроза или снежная буря. Вторая проглотила меня — и выплюнула нетронутой. Внешне нетронутой. Я видела войну — и в этом смысле побывала на войне; я слышала разрывы бомб, ружейные залпы и наблюдала их последствия. И то, что я знаю о войнах, остается самым ярким из живущих в моей голове образов; ночью, когда я лежу без сна и с тоской на сердце, не память, но знание точит мой мозг. Вот что с нами сталось прихотью Божьей — со всеми нами, мимоходом вычеркнутыми из жизни: на Сомме, во Франции, в Германии, Испании, на Балканах в Ливии, в России… Прежде всего в России. Там, в жерле истории, надлежало бы умереть и Саше — вместо того, чтобы изойти кашлем от бронхита и эмфиземы в доме призрения в Монте-Карло. Ему следовало стать одним из миллионов, и тогда он бы имел право призвать кого-то к ответу. Ему следовало быть единичкой в статистике, от которой стынет в жилах кровь: миллионы умерших в Ленинграде, три миллиона угнанных в трудовые лагеря из Украины и Белоруссии, два миллиона узников в Киеве, четверть миллиона оставшихся калеками из-за обморожения, двадцать миллионов неприкаянных мужчин, женщин и детей, которые к 1945 году не были гражданами ни России, ни какой-либо иной страны. Саше следовало быть одним из стариков Смоленска, Минска, Вязьмы, Гжатска или Ржева, умирающих на снегу подле развалин своих домов, когда мимо них маршируют германские орды. Ему следовало быть сгорбленным, закутанным в рвань существом с ящиком на спине, кравшимся по сюрреалистическим руинам Мурманска на фотографии 1942 года, которую я видела однажды; тем вечно живым человеком с серым лицом, который склонился над телами расстрелянных жены и дочери где-то в Смоленске, Минске, Вязьме, Гжатске или Ржеве.

Эти слова означают, что реальность уцелела. Снег, двадцатиградусные морозы зимы сорок первого, русские военнопленные, согнанные за колючую проволоку и оставленные умирать от голода и холода, ад Сталинграда, тридцать разрушенных городов, семь миллионов павших лошадей, семнадцать миллионов коров, двадцать миллионов свиней. Вслед за словами поднимаются образы: дома, от которых остались лишь голые стены да печные трубы, искореженные морозом тела, лица воющих от боли людей. Вот он, сухой остаток, то, к чему пришла в итоге история, вот он, язык войны.

Но есть и другой язык — плод дикой фантазии, дымовая завеса лжи — птичий язык генералов и политиков: план Барбapocca с вагнеровскими заклинательными интонациями, операции «Подснежник», «Гиацинт», «Нарцисс» и «Тюльпан» в сказочном танце двигались по направлению к Toбруку. Этот язык я слышала в Каире из уст головорезов Восьмой армии — сухие упоминания про «миляг» и «матильд», стыдливо замаскированные тонны споро передвигающегося убийственного железа, гладкие эвфемизмы, из которых, следовало, что эти штуковины, будучи подбиты, не взрываются (поджаривая в своей утробе весь экипаж), а «стопорятся» Это была увеселительная прогулка, в которой люди не гибнут, а загибаются, не получают пулю, а «ловят» ее.

Быстрый переход