Я присутствовала на одном из таких собеседований. Большинство людей были старыми — или казались старыми, их лица почти ничем не напоминали фотографии в учетных документах. Были, правда, и молодые — крестьянские девочки, угнанные в трудовое рабство, их пухлые деревенские лица выглядели серыми и изможденными, семнадцать лет превратились в сорок. До того, как они начинали говорить, ни за что нельзя было угадать, какой язык услышишь: литовский, сербскохорватский, украинский, польский, французский… Переводчики выбивались из сил. Я разговаривала со старой женщиной, полькой по национальности, но изъяснявшейся по-французски с аристократическим салонным выговором. Поношенное серое пальто, голова повязана шалью, от нее слегка пованивало, но в речи ее слышалось эхо благополучного дома, хрусталя и столового серебра, уроков музыки и гувернанток. Ее муж умер от тифа, одного сына убили нацисты, другой погиб в трудовом лагере, невестка с детьми пропали без вести. «Je suis seule aumonde,- говорила она, неотрывно глядя на меня, — seule au monde…» А вокруг нас бесцельно бродили люди — или терпеливо стояли в нескончаемых очередях.
Я написала очерк для «Нью стейтсмен»; кажется, упомянула в нем ту польку. Вероятно, они куда-нибудь ее распределили, подобрали для нее подходящую страну, отметили карточку. Она не стала одной из тех, кого преследовали за национальность или кто пропал без вести и чьи поиски длились годами, — поволжских немцев, крымских татар. Про нее, но крайней мере, было известно, кто она и откуда.
Повезло тому народу, у чьей страны есть четкие границы. В особенности же повезло островным государствам. Помню, что об этом я думала в сорок пятом, когда впервые после стольких лет увидела холмы Дувра. Вот они, эти холмы, воскрешающие в памяти Шекспира, сухой скрип мела по школьной доске и песню о синей птице. Сейчас на вершинах виднелись блиндажи и колючая проволока. Повсюду были демобилизованные солдаты, их сразу можно было отличить по дурно сидящим новеньким гражданским костюмам; каждый был чем-то недоволен. Если это была победа, то на первый взгляд она того не стоила. Я села в поезд, который тронулся; он шел через Кент; окна были все еще частично затемнены, но краска слезала широкими полосами, так что в образовавшихся прогалинах мелькал пейзаж. Я думала о тех мощных холмах.
Гордон встречал меня на вокзале «Виктория». В костюме демобилизованного, с агрессивно короткой стрижкой и отметиной на щеке, которую заметила только я.
Она заметила его на платформе. Казалось, там нет никого, кроме них двоих. Не дойдя до него нескольких шагов, она помедлила: он тот же и не тот, самое знакомое лицо на свете, и в то же время — лицо незнакомца. В нем появилось нечто новое. Расстояние между ними подтверждает это: она не может заставить себя пройти эти пять шагов по серой платформе. Сделать это — означает вернуться к прежней Клаудии, прежнему Гордону. Но прежних Клаудии и Гордона не существует, они исчезли, как исчезло знакомое выражение лиц, и на их место пришли другие. Она удивлена и встревожена. Она ищет знакомые сигналы. И когда делает все же пять шагов по платформе и притрагивается к нему, сигналы появляются, как вспышки. Но они еле заметны, слишком многое заслоняет их.
Он видит, что она маленькая, худенькая и рыжеволосая. Одета не в тусклое потрепанное барахло, как все прочие на ней яркое оранжевое пальто, явно не английское, на голове маленькая шляпка с пером. Он заметил ее сразу, но не сразу понял, что это Клаудия (другие тоже поглядывали на нее, а некоторые открыто глазели). Она шла к нему, не махая рукой, не улыбаясь, и вдруг остановилась. Если бы не глаза, неотрывно смотревшие на него, он бы решил, что она его не узнала.
А потом она шагнула вперед и поцеловала его. От нее пахло чем-то дорогим и иностранным, но за ароматом «Шанель», если это были «Шанель», ощущалось волнующее веяние воспоминаний. |