|
Подшпаклевать да подмазать, так за первый сорт сойдешь. Лешка, Лешка, страда самая, а ты лыжи навострил, скотину на бабу кинул. Она же как тростинка, у ней руки наоборот гнутся, как за вилы возьмется. Думаешь, Гришенька глупый, не тумкает, что к чему? Я неученый, это верно. В школу ходил три дня в году. Все пастушил. Кабы весь год без передыху учился, поди в Кремле бы нынче сидел, да-а. Сейчас бы постановил: дорогу к нам в Спас провесть, чтобы деревню присоединить к общей радости жизни, а то сидим на болотах, как упыри; второе – баклуши на болоте заселить карпами и озеро Глухое спустить в реку, чтобы дать свободу той местности и свет. В Глухом, говорят, посередке церковь стояла и провалилась. Там поп ходит и рыбу в церковь загоняет на проповедь. Вот рыбы много, а не поймаешь, она вся в церкви. Пробовали неводом лавить. За крест ульнет, поп ходит и ячею обстригает. Вытянешь невод, а он весь в дырьях». – «Так уж и церковь. Откуда взялась?» – «Ну не церковь, но чудище – верно, – не смутился Гришаня; грудь дышала тяжело, со свистом, но он не кончал балагурить, чтобы не дать себе слабину и не пасть на обочину. – Сам видел: морда тиной заросла, глаза – уголья, из пасти дым. Жуть, такое это озеро. Помню, в детстве долго сидишь на вечерней зорьке, лавишь, пока клюет. И так опаско станет, как подумаешь, что из озера выстанет чудище. Удочки живо смотаешь да и дашь драпака, только пятки застучат. Далеко слышно, как пятки брякают».
За березняками на запольках возле деревни Толя Ребров пас овец. Они растеклись по выгоревшей траве серой невзрачной лужицей, сам же пастух лежал в подножье копенки, смолил махру и, посверкивая единственным глазом, лениво кричал: «А ну, шпионы, лодари проклятые! Куда пошли, непокорные дьяволы, б… детки!» Всем своим безмятежным видом пастух утверждал бессмысленность мирской суеты и тщетность человечьих желаний, он был в этой жизни как странная неуклюжая птица, разучившаяся летать, а птицы – небесные странники, не пашут, не сеют, но живут с божьего расположения и всем предовольны. Не блаженный же он человек и не юродивый, его не мучают сомнения и не навещают видения, он не казнится и не плачется о незавидной судьбе, не завидует и не горюет, но лишь посмеивается, когда слегка захмелей, злобен, если пьян, но чаще слоняется по деревне, томясь от скуки и безделья, на которые сам себя обрек. Но этой скукой он куда как высоко себя вознес над прочим труждаюшимся народом, и в его прокопченном лице постоянно читается самодовольство и некоторое превосходство над пластающимися в работе муравьями. Толя ни разу не осенил крестом лба, никого не пожалел, ни одна тревожная мысль не коснулась чела, он как бы выпал из всех разрядов людей и жил в особицу, принимая жалость к себе как что-то разумеющееся: он живет едино лишь плотью, точно лесовой зверь, всей легкостью жизни порою возбуждая невольную зависть у намаянных посельщиков. Он своим видом как бы призывал разладить вековой обычай, но темным своим нутром, зовами самосохранения пугался, если что-то нарушалось в его окружении и откуда-то вдруг попахивало бедою. Тогда Толя весь съеживался, его громадное тело мгновенно никло и искало защиты у тех, кого он только что презирал. Странная фигура, не правда ли? Она всегда занимала Бурнашова открытостью, обнаженностью тех чувств и пороков, что затаены у здравого человека. Может ли он стать прислужником сатаны, если почувствует власть?
Завидев путников, Толя приподнялся на локте, сразу повеселел, решительно замахал рукою: «Гришка, посиди. Отдохни, покури!» – «Ну тебя к дьяволу, – прошептал Гришаня, увиливая от приглашения, но шаги замедлил, приостановился, насмешливо оценил пастуха, всю его нескладную ленивую фигуру. – Вот, Ляксей Федорович, лежит перед вами счастливый человек. – Гришаня указал на пастуха пальцем. – Мясо пасет, но мяса не ест. |