Изменить размер шрифта - +
А Бурнашову так хотелось, чтобы Гришаня окликнул и спросил, дескать, куда, мужики, двинулись? Алексей Федорович оглянулся на свою избу: все окна зазывисто сияли, и в одном из них проглядывал сквозь штору силуэт застывшего ждущего человечка. Чернобесов сопел, что-то едва слышно гугнил, поджидая Бурнашова, словно бы подстерегая тот миг, когда писатель даст стрекача, и тогда можно бы вздохнуть и отмякнуть, освободиться от долгого наваждения, от которого ему, Чернобесову, тоже муторно. Он притаился в темени и молил бога, чтобы неприятель спел отходную, отвалил в дом, под крыло смазливой бабенки. «Ну что ж ты, заяц? Обмарался, что ли? – наверное, шептал Чернобесов. – А ну наддай, сигай, зараза, в кусты…»

Подошел Бурнашов, черпая босыми ногами теплую, так и не остывшую пыль. В это время небо над головою разверзлось, беззвучно расползлось по шву; при свете молнии лицо Чернобесова показалось восковым, изумленным.

– Ты ответь, ты за что меня секанул, скотина? И я тебя потом секанул. – Голос у Чернобесова был глуховатый, но почти веселый, довольный. – За такие фокусы в Одессе кобчик массируют.

– Бил и бить буду, пока не опомнишься, – твердо ответил Бурнашов. – Человека из тебя сделаю.

– Один был делальщик. Сейчас на аптеку работает.

Чернобесов медлил, чего-то выжидал, раскачивал сумкою. Иль, может, самого качало? Разбирал хмель? Бурнашов уловил слабину, и вместо тревоги проснулся в нем тот звериный азарт, когда пропадает всякая осторожность и опаска.

Чернобесов почуял перемену в писателе, снова приостановился:

– Я дружков пригласил… Жалко мне тебя.

– Пожалел волк кобылу.

– Ну гляди…

– Ничего, за дубленую шкуру дороже дают. Говорят, если часто бить, то кожа бархатной становится.

– Ну гляди…

Пересекли жидкие овсы, заглубились в бор. Перестоявший от жары мох хрустел и царапал ступни. Каждый прогал в лесу был заполнен столь густой теменью, что хоть ножом ее режь; за каждым узловатым стволом чудилась засада, и невольное чувство опаски сковало Бурнашова. Он снова почувствовал тоску и недоумение. Спросить бы, мол, куда идем; но мешала гордыня; такое было состояние, что хоть распластай Бурнашова, сыми шкуру, но не заставишь вернуться. Перед спуском в овражец, заросший осинником, они приостановились. Под ногами, где-то в моховой глуби, едва переливался ручей; в сельце еще играла гармоника, переборы ее были домашними, зовущими; впереди меж черных дерев латунно и торжественно отсвечивал окраек неба; туда, в преисподнюю, провалилось солнце, и прощальный свет завораживал, наполнял сердце печалью.

– Ну ты, артист. Здесь будем иль дальше пойдем? – нарушил молчание Чернобесов. Его угнетало, что надо самому решать задуманное, не зная ответного хода.

– Где скажешь…

– Слушай, отстал бы ты от меня, – голос Чернобесова осекся. – Отлипни. У меня ведь здоровья много. У меня лошадиное здоровье. Я тебя укутаю, все одно житья не дам…

– Что, нервы слабые? – поддел Бурнашов.

– Это у меня-то? У меня канаты. Не тябе, мозгляку, со мной играть…

– У тябя, у тя-бя… Рязанец косопузый, – передразнил Бурнашов. Машинально подумал, напрягаясь всем телом и едва улавливая сбоку смутное белое пятно: «Самое время ударить снизу. За оскорбление. Ну не тяни, не тяни. Под микитки. Чтоб спланировал в овражек. А там жизнь покажет». «Ну а потом что, Бурнашов? – спросил здравый внутренний голос. – Убивать будешь или погодишь? Он же у тебя прощения просит, разве не слышишь, как человек жаждет мира, всякие неуклюжие подходы планирует? И так, и сяк, и все наперекосяк.

Быстрый переход