|
Калач явился из прошлого как подарок, как знак о матери. Бурнашов вздрогнул и огляделся, странно воспринимая часовенку и себя в ней. Он даже на какое-то время позабыл о недруге. Гроза приутихла, отодвинулась, по замкнутому кругу, наверное, снова отправилась на Воскресение, чтобы облегчить тяжелый сон. И дождь перестал полоскать с беспощадной страстию, поотмяк, шел ровно, спокойно, затапливая окрестности; болотистая, бродная потайная тропинка превратилась в ручеек. При свете редких молний видно было, как нахохлился угрюмый ельник, обветшал. Над тонкими оранжевыми свечками сплелся венчик, и в этом нимбе крохотное пламя походило на живой росток, упрямо прободающий смоляную темь. Не то тайная вечерня, не то сговор татей, зеленых братьев? Нет, не души ангельские слетелись на поминальную трапезу, но сошлись в заскорбевшей часовенке побродяжки чужие, неведомо зачем притесняющие, преследующие друг друга. Чернобесов восседал на углу срубца как на нашесте, широко раздвинув колени и тупо полуоткрывши рот, смотрел на черный провал входа, наверное, поджидал сотоварищей, без них робея начинать месть. Чернобесов забыл выпить, жестяная кружка потерянно подрагивала у груди. А может, что мерещилось Чернобесову, и за сиреневыми сполохами вставали иные видения, вроде бы давно вытравленные из души? Знать, что-то вспомнилось, коли трижды сплюнул через левое плечо, оградив себя от Нежити. Но вот опомнился гулебщик, крякнул, медленно, с рисовкой и похвальбой выцедил вино. Потом, рискуя свалиться, косо нагнулся над колодезем и зачерпнул святой воды. «Вот закусь дак закусь, да. Эй ты, артист!» – задираясь, выкрикнул Чернобесов, злость снова накапливалась в нем и требовала выхода. Широкие губы были непослушны, едва выдавливали слова, похожие на шелуху, и только привычка помогала Бурнашову разбирать гугню, густо сдабриваемую матюками. «Ну какой же я артист? Я просто человек», – смиренным тихим голосом поправил Бурнашов. От собственного смирения, от жалостного расплава в груди, от неожиданной мягкости чувств ему стало необычно покойно. Вдруг вспомнилась такая чуждая прежде заповедь: ударили в одну щеку, подставь другую. И от этого библейского наставления, именно сейчас пришедшего на ум, писателю вдвойне стало хорошо, глаза у него завлажнели и в горле набрякло, нагоркло, как перед близкими слезами. Как хорошо, оказывается, жалеть себя, и в этой жалости всяческая суета и гордыня отмываются, как дорожный прах.
«Я плотняк, я все могу, а ты кто? – гугнил Чернобесов. – Я-то почто тебя не знаю? И знать не хочу, да. Ты хитрый, да. Ну ладно, ты хитрый, нашел себе блатную работенку, а я плотняк. Ты приехал-уехал, тебе тут дача. А мне жить. Так дай жить, дай». – «Любопытный фрукт. Что ты ко мне в претензии? Возьми мою ручку и чернила. И воюй с бумагой. Ну ты и фрукт, Чернобесов». – «Наехал барин, жизни не дает. Глаза мозолит, да». – «Чем же я тебе так не нравлюсь?» – «Рожа твоя больно мерзкая, да. Вот ты писатель, говоришь, пи-са-тель. А пошто я тебя не знаю, если ты писатель? Ручкой-то по бумаге водить и я могу. Ты артист, а не писатель, притворяешься больно». – «Какой же я артист, Чернобесов? Что же ты вздор мелешь?» – «Писателю-то чего в деревне, да? Ты, как ряженый, напялил на себя черт те что…»
Бурнашов не успел ответить, вздорными, ненужными показались всякие возражения. Да и чего в ответ скажешь, если тебя приперли к стенке и сказали, что ты негр. Вот и крутись, и бейся, как бабочка на булавке. Негр – и все дела. С министрами, с генералами на близкой ноге, а тут пьяный мужичонко ни во что не ставит, и вот тебе, Бурнашов, стыдно признаться, что ты писатель широко известный, словно бы ты участвуешь в какой-то странной, неискренней игре, затеянной меж своими, в тайном узком кругу. Что ему, Чернобесову, до твоих министров и генералов; здесь ты гол, раздет, выставлен на посмотрение, и вся литературная служба, все страдания и муки оказываются лишними. |