Изменить размер шрифта - +
Ну уступи, пересиль себя, голубчик».

Бурнашов приогляделся: по переливу ручья, струящегося где-то в кореньях чищеры, по болотным оконцам, по зарослям малинников и смородиновой густой прели прикинул место. Святой родник бьет, а возле должна быть часовенка. Он спустился в низинку, уверенный, что Чернобесов не отстанет уже, и, вытянув перед собою руку, чтобы не лишиться глаз, продрался сквозь заросли, обжигаясь крапивой. Злая огнистая боль была даже приятной. «Сивый дурак, остолоп, – злорадно ругал себя Бурнашов, находя в этом странное удовольствие. – Тебе же полвека стукнуло, жизнь прожита, где у тебя ум? За покаянием идешь иль Чернобесова травишь, понуждаешь? Зря, не будет от него толку. Он не палач, он помело, растутыра, обиженный на всех. Но ты возмечтал от его руки пасть, чтобы как легше. Ай да и хитрец-молодец…» – «Это неправда! Что вы такое придумали? Я жить хочу, у меня такие планы, я сына жду…»

И вдруг Бурнашову вспомнился лишь сейчас вчерашний забытый сон: снилось ему, что он выпил два стакана горячей крови и его стошнило.

Вдруг в небе выросло золотое ветвистое дерево, а следом прокатился по всей вселенной гром, и содрогнулась земля. Ночные путники невольно присели, охая душою. При свете молнии они увидели часовенку и поспешили укрыться в жидкой сараюшке, набранной из тонкомера и жердья. Чернобесов посветил спичкой, по-хозяйски огляделся, не ведая суеверного страха, зажег свечи, воткнутые по краю замшелого срубца. Вода внизу ожила, заговорила, появилось мутное желтое бельмо. Чернобесов зачерпнул святой воды и, сжигаемый хмельной лихорадкой, жадно выпил, протянул жестяную кружку Бурнашову. Тот помедлил и тоже освежил нутро.

Снаружи прошумело, всхлопало, с каким-то задушенным пространственным стоном прошелся по-над лесами вихрь, пригибая, шерстя деревья, унося в себе все слабое, уже хворое на корню. Молнии беспрерывно освещали проем двери, они сухо шуршали и трепетали в болезненном причудливом извиве, словно бы пытались достать беглецов из часовенки и прожечь. Потом тяжело, редко ударили по толевой крыше первые капли, шквал сразу откротел, унялся, и широкою рекою потек дождь. Он не шел, как бывает весенним смирным днем, не бусил мокротно, как в осенние обложные ночи, в нем не было и шальной июльской яри, но воистину рванулась на землю, прорвав запруды, необозримая взгляду небесная река.

Часовенка выдержала первый грозовой напор, в ней оказалось спокойно и мирно. С утра здесь побывали богомолки, навесили всюду пелен, на столике в углу лежали доброхотные подношения. Чернобесов не мешкая достал из сумки бутылку, мгновение подумав, достал вторую и тут же пристукнул третьей; он спешно налил, словно бы за ним гнались и норовили отнять вино, протянул недругу. Взгляды их скрестились. При свечах глаза Бурнашова казались черными, покатый лоб масляно блестел. Немигающие, какие-то ледяные, совиные глаза Чернобесова смотрели из полумрака с любопытством и недоверием, а на губах, по обыкновению, тлела ехидная усмешка.

«Эй ты, причастись», – Чернобесов, поколебавшись, протянул посудину. Дело принимало неожиданный оборот. «Без закуски не пью», – сказал Бурнашов, замглился лицом, но кружку, однако, принял торопливо, за эту спешку сам себя презирая внутренне. «А это тебе что? Это тебе не закусь? Яйца, калачи, старухи для тебя пекли, понимаешь ли. Пей, я посмотрю, каков ты, из чего делан. Пей, а там поглядим, да…»

Бурнашов, не возражая, опустошил жестяную чару, из которой богомолки-старицы пригубливали святую воду. Ему даже захотелось потеряться, позабыть себя; под пьяную руку мало ли что случается на земле. Водка оказалась теплой, противной, таким пойлом можно потчевать лишь в наказание. Бурнашов заел чьим-то сдобным калачом с надрезами: такие обыкновенно пекла по праздникам мать. Калач явился из прошлого как подарок, как знак о матери. Бурнашов вздрогнул и огляделся, странно воспринимая часовенку и себя в ней.

Быстрый переход