Кашель у нее был лающий, все тело ее сотрясалось от его приступов. Откашлявшись, старуха прохрипела: — Я никогда не отплачу злом за добро.
— Тогда какая же ты ведьма?
— Не ведьма я! Я не хочу больше быть ведьмой! Я боюсь огненной пасти Ада, откуда вырываются языки пламени! — Старуха снова раскашлялась и обернулась к брату Игнатию. — А ты не священник ли? Тогда исповедуй меня, умоляю! Пусть я умру, пусть он меня и не вылечит даже, так хоть душа моя не будет вечно гореть в Аду!
Брат Игнатий долго не спускал с меня глаз, потом кивнул.
— Отойдем в сторонку, — сказал он. Старуха попыталась встать, но ее снова разбил кашель, и она не смогла подняться с колен. Она упала на спину, брат Игнатий подхватил ее, помог выпрямиться, дал нам знак рукой отойти и вынул из рукава епитрахиль. Перебросив полотнище через шею, он и сам опустился на колени рядом с рыдающей грудой лохмотьев. Он перекрестился и проговорил:
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. В чем ты желаешь исповедоться, чадо?
Слово «чадо» изумило меня не меньше, чем епитрахиль. Я наклонился к самому уху Фриссона и сказал:
— А он, выходит, побольше чем «брат», а?
— Но он никогда и не говорил, что он не священник, — вполголоса отозвался поэт. — А какой болезнью страдает эта ведьма, чародей?
Я внимательно пригляделся к старухе, которая исповедовалась через час по чайной ложке — между приступами кашля.
— Трудно сказать без опроса и простукивания грудной клетки, но можно догадаться, что у нее туберкулез. Может быть, и воспаление легких, только сомневаюсь, что тогда она смогла бы ходить.
— Разве ее демон-покровитель не должен был защитить ее от таких страданий?
— Защитил бы, если бы у него была веская причина сохранять ей жизнь. А так — она ведь не из тех, кто заправляет политикой и вовлекает тысячи душ в служение Злу. Кто она такая? Мелкая сошка. С какой же стати продлевать ей жизнь? К тому же и душа ее так быстрее демону достанется.
По крайней мере объяснения такого сорта устроили Фриссона. Сам я не верил ни единому своему слову. Зато верил он, вот и приходилось говорить на понятном поэту языке.
— Легкие у нее полны жидкости, — продолжал я. — В них поселились крохотные существа, из-за них ее тело стало плохо работать, и в легких образуется гной. Скажи, мог бы ты что-нибудь такое сочинить, чтобы убить этих пакостных существ и осушить место их обитания?
Глаза у Фриссона слегка разъехались в стороны. Через пару мгновений он вынул кусок пергамента и принялся что-то черкать. Я услужливо подставил поэту спину и сказал:
— Как допишешь строчку, сразу произноси «Медлить нельзя».
Фриссон сопровождал написание стихотворения бормотанием. Я едва улавливал слова. Что-то там было насчет «чисто» и «сухо», но зато я своими глазами видел, что происходило с бывшей ведьмой.
Приступы лающего кашля, мешавшие ей исповедоваться, становились все реже и реже, к коже начал возвращаться румянец. Глаза утратили лихорадочный блеск, но не потускнели. Они сверкали здоровьем. Конечно, она не прибавила в весе — для этого ей надо было несколько раз плотно поесть. Несколько раз каждый день. Несколько раз каждый день в течение нескольких недель.
Наконец она замолчала и, дрожа всем телом, склонила голову. К тому времени у нее уже был такой здоровый вид, что я заключил: дрожит она от страха, что вдруг брат Игнатий не отпустит ей грехи.
А у брата Игнатия вид был очень и очень суровый. И нечему удивляться, если хотя бы половина из того, что он сейчас выслушал, была так ужасна, как я догадывался. Но Игнатий кивнул и завел со старухой тихий разговор. Она кивала, односложно отвечая ему, и с каждым ответом все больше теряла присутствие духа. |