Изменить размер шрифта - +

    Нет толпе ходу дальше, сколько б их там ни шло. Вертится кровавая карусель. Вот уже ржавый зубец вил пропахал борозду вдоль бедра. Вот уже обух топора вскользь опустился на плечо. Вот уже чей-то кулак (грязный! ох, и грязный!..) съездил по уху – и покатился диким кукишем толпе под ноги. Топчутся люди по кулаку. Разжимают скрюченные пальцы подошвами. Спотыкаются. Воет бескулачный батька Василя-подпаска; волком в капкане воет на луну, на кругляш медный, смертный. Примерещилось? откуда утром луна? откуда?! – а ему, бедолаге, без разницы.

    Он воет.

    И князю без разницы.

    Убивает он. Смеется взахлеб. Смехом убивает: их, себя, кто подвернется. Хлещет смех; хлещет дробь из окна столовой по задним рядам, охлаждая пыл – беременные, они нервные, особенно когда с двустволкой… то им солененького, то кислого, то пострелять…

    Что, Федька? видишь? слышишь?! Ну давай, я тебе еще чуток пособлю – бесплатно, даром, ДАРОМ, тем МНОЙ, кого в тебе больше, чем в других…

    Забились под летний столик оба сельских головы – как и поместились-то, сердечные?! Шинкарь Леви-Ицхок укрылся за старой акацией, губы белые, шевелятся: "Шма Исроэль…"

    Урядник окаменел.

    Не здесь, далеко; у самого флигеля. Там каменеть безопаснее.

    Где остальные выборные – не понять.

    "Папа! папочка!" – несется из окна второго этажа, где бьется княжна Тамара в цепких когтях черной вороны, и нет у княжны сил разжать мертвую хватку тетушки Хорешан, броситься к отцу, к такому отцу, какого еще ни разу не видела в своей безумной жизни юная Тамара.

    – Господи! рано услышь голос мой!.. рано предстану пред Тобою, и буду ожидать!..

    Это отец Георгий.

    Кричит.

    А, не кричит – молится.

    И с твоих рук, Федька, захлебывается раненая птица:

    – Шалва-а-а!

    …кровь их брызгала на ризы мои, и Я запятнал все одеяние Свое; ибо день мщения – в сердце Моем… Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть:

    – Еще не остыло, не вымерзло счастье,

    И кровь не вскипела на остром ноже;

    Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!..

    Но где-то – уже.

    Уже.

    …отхлынул прибой, пятная землю телами мертвых волн. Иные волны ползли обратно, задыхаясь от ужаса, забывая о ранах; иные безгласно лежали, не заботясь более о земном.

    И по ним, живым и мертвым, на них, между ними, один топча свое точило, где никого из народов не было с ним, как кощунственно ни звучало бы это сравнение, заслуживая отдельного костра…

    И в саду, ставшем маленьким полем ар-Мегиддо, ранним утром, грозившем извернуться змием, чешуйчатым гадом, чтобы опять превратиться в ночь…

    С адыгской шашкой и давно разряженным револьвером, празднично, карнавально забрызганный кровью, своей и чужой, сверкая серебром пуговиц и золотом пряжек…

    …плясал полковник Джандиери.

    – Скаженый!

    – Ой, людоньки! ой, шо ж деется?!

    – Собака! бес, не собака!..

    – То не собака здесь бес…

    Верный Трисмегист, никогда и ничего не боявшийся, сейчас скулил наказанным щенком. Волоча перебитые задние лапы, полз к кустам шиповника, прочь, подальше от хозяина, которого любил в своей собачьей жизни больше всех, больше самого себя, больше жизни, которая грозила покинуть дога.

Быстрый переход