Скот, за которым ты ходил, оберегая его пуще глаза, давно превратился в пыль. Да, все прах и прах праха!
Постой, постой… Пока было мясо — ты его ел, а когда стало костью, ты его бросил? Зачем возводить напраслину на всех, если пыль легла на твое собственное сердце? Разве не знаешь, как принимал смерть Шабдун Ералиев, которого ублюдки, всю жизнь лизавшие байские зады, связали и бросили в море? Разве забыл, как на твоих руках умирал Петровский? Что ж ты — взгромоздился на невзнузданного скакуна, огрел его камчой и вот-вот сломишь шею, а сам кричишь, что порвал чапан? Разве унижение от собственного бессилия не будет тебя грызть до последнего мгновения?
«О аллах, ты видишь, что со мной… Я болен, и разум мой помутился. Помоги мне! Я наедине с тобой, и если поминаю тебя, то не из страха перед адом; а если поминаю в надежде на рай, то изгони меня оттуда! Если же поминаю тебя ради тебя самого, то не скрой от меня своей вечной истины: что такое жизнь? В чем ее смысл? О аллах!» — творил молитву Бестибай или то, что казалось ему молитвой.
Он сидел рядом с Сашей, прикрыв глаза, весь уйдя в себя, и со стороны казалось, что старик дремлет. Саша нет-нет и косился на него: ему чудилось какое-то шелестенье, шепот, неясные слова. Но по-прежнему каменно-неподвижно было скуластое лицо Бестибая с хвостиком седенькой бородки, которая мягко спадала на грудь. Тяжело лежали на коленях длинные ладони с набрякшими венами. И только веки, если приглядеться, иногда вздрагивали, словно что-то живое билось под ними.
«Нездоровится старику. Придремал. А дед, видать, толковый, — думал Саша. — И по-русски складно говорит. С кошмой этой… Надо бы с ним еще потолковать. Тогда и дорога повеселее будет. А то едешь-едешь — песок, глина, камень. Опять песок, глина… С тоски можно загнуться. С Халелбеком не разговоришься. В Майкудук ехали — тоже молчал. Ребята говорят, что и на буровой все молчком. Зыркнет глазами, пару слов скажет, как кипятком плеснет, — и все. Дескать, давай сам мозгами шевели. Уважают его. Лучший буровой мастер считается…»
Саша поправил зеркальце, в котором отразилось хмурое лицо Халелбека, как-то неловко, боком, сидевшего на заднем сиденье.
…Нога, наверное, ноет. На войне ранило… Везет же людям: войну повидали. А он двадцать лет прожил и ничего толком не сделал. Школа. Колхоз. Армия. Теперь вот Мангышлак… Как про него в райкоме сказали, где путевку получал: «Первопроходец!» И руку жали. Он и сам так думал, пока на полуостров не приехал. А приглядеться — вроде все то же, что и дома. Ну, жара. Пыль эта еще донимает. С водой хреново. А в остальном… Вот у таких мужиков, как этот Халелбек, у них — другое. Фронт! И все ясно. Значит, повидали люди кое-что… А у него? Первопроходец… Саша прищурился, взглянул на себя в зеркало. Круглое лицо с облупленным носом. Выгоревшие брови. Глаза какие-то маленькие. Нет, не похож на тех, о которых в книгах пишут или в газетах. Халелбек — другой. Поглядишь на него — сразу уловишь: человек на многих колеях битый. Вон глаза какие! Бурава!..
Саша размышлял, а руки и ступни делали свое дело. Он вел машину расчетливо, осторожно, стараясь не ловить рытвины и ухабы. Но все равно на каждой выбоине или кочке машина громыхала так, что казалось, вот-вот развалится.
«Рессоры ни к черту! Да по таким дорогам ни одна сталь не выдержит, — расстраивался Саша, прислушиваясь то к сухим щелчкам, то к глухому стуку. — Хоть бы из Форта вернуться да на ремонт встать…»
«И куда гонит, — кривился Халелбек, переживая за отца. — Не кизяк везет! Не понимает, что ли?»
Он тронул шофера за плечо:
— Слушай, полегче… А то запчасти не соберем…
Саша не ответил, круто вывернул баранку, чтобы объехать ноздреватый булыжник, лежащий на пути, и, как нарочно, впоролся в узкую, с крутыми бортами расщелину, прорытую то ли ветром, то ли вешней водой. |