Ганин
тщательно свернул салфетку, втиснул ее в кольцо и встал,
Сладкого он не ел.
"Тощища какая...-- думал он, возвращаясь в свою комнату,--
И что мне теперь делать? Выйти погулять что ли?.."
Этот день его, как и предыдущие, прошел вяло, в какой-то
безвкусной праздности, лишенной мечтательной надежды, которая
делает праздность прелестной. Бездействие теперь его тяготило,
а дела не было. Подняв воротник старого макинтоша, купленного
за один фунт у английского лейтенанта в Константинополе, и
крепко засунув кулаки в карманы, он медленно, вразвалку,
пошатался по бледным апрельским улицам, где плыли и качались
черные купола зонтиков, и долго смотрел в витрину пароходного
общества на чудесную модель Мавритании, на цветные шнуры,
соединяющие гавани двух материков на большой карте. И в глубине
была фотография тропической рощи,-- шоколадного цвета пальмы на
бледно-коричневом небе.
Он с час попивал кофе, сидя у чистого огромного окна, и
смотрел на прохожих. Вернувшись домой, он пробовал читать, но
то, что было в книге, показалось ему таким чужим и неуместным,
что он бросил ее посредине придаточного предложения. На него
нашло то, что он называл "рассеянье воли". Он сидел не шевелясь
перед столом и не мог решить, что ему делать: переменить ли
положение тела, встать ли, чтобы пойти вымыть руки, отворить ли
окно, за которым пасмурный день уже переходил в сумерки... Это
было мучительное и страшное состояние, несколько похожее на ту
тяжкую тоску, что охватывает нас, когда, уже выйдя из сна, мы
не сразу можем раскрыть, словно навсегда слипшиеся, веки. Так и
Ганин чувствовал, что мутные сумерки, которыми постепенно
наливалась комната, заполняют его всего, претворяют самую кровь
в туман, что нет у него сил пресечь сумеречное наважденье. А
сил не было потому, что не было у него определенного желанья, и
мученье было именно в том, что он тщетно искал желанья. Он не
мог принудить себя протянуть руку к лампе, чтобы включить свет.
Ему казался немыслимым чудом этот простой переход от намеренья
к его осуществленью. Ничто не украшало его бесцветной тоски,
мысли ползли без связи, сердце билось тихо, белье докучливо
липло к телу. То казалось ему, что вот сейчас нужно написать к
Людмиле письмо, твердо объяснить ей, что пора прервать этот
тусклый роман, то вспоминалось ему, что вечером нужно с ней
идти в кинематограф, и почему-то было гораздо труднее решиться
позвонить, чтобы отказаться от сегодняшней встречи, нежели
написать письмо, и потому он не мог исполнить ни того, ни
другого.
А сколько раз уже он клялся себе, что завтра же с нею
порвет, придумывал без труда нужные выражения, но никак не мог
себе представить вот ту последнюю минуту, когда пожмет ей руку
и спокойно выйдет из комнаты. Вот это движенье-- повернуться,
уйти-- казалось немыслимым. Он был из породы людей, которые
умеют добиваться, достигать, настигать, но совершенно
неспособны ни к отречению, ни к бегству,-- что в конце концов
одно и то же. |