Рот его открывался, губы двигались, но я ничего не слышал. Вполне вероятно, он ничего и не сказал. Я же не глухой, самолет тому свидетель, если я ничего не слышу, то только потому, что слышать нечего. Но не исключено, что жизнь притупила мою чувствительность к специфически человеческим звукам. Сам я, например, звуков не издаю, хорошо, хорошо, этот вопрос мы обсуждать сейчас не будем, ни малейших. И все же я тяжело дышу, кашляю, стону и глотаю под самым моим ухом, могу в этом поклясться. Другими словами, не знаю, чему я обязан честью. Вид у него был взбешенный. Должен ли я его описывать? Почему бы и нет? Это может оказаться важным. Разглядел я его хорошо. Черный костюм старомодного покроя или, возможно, снова ставшего модным, черный галстук, белоснежная сорочка, жестко накрахмаленные манжеты, почти полностью скрывающие руки, набриолиненные черные волосы, длинное, унылое, лишенное растительности, бледное лицо, мрачные тусклые глаза, рост и сложение средние, котелок, бережно прижатый кончиками пальцев к животу, а затем внезапным и точным движением нахлобученный на голову. Складной метр высовывался из нагрудного кармана вместе с краешком белого носового платка. Сначала я принял его за гробовщика, раздраженного преждевременным вызовом. Он побыл у меня некоторое время, часов семь, не меньше. Возможно, он надеялся, что я, к его удовлетворению, испущу дух до его ухода, что, вероятно, сэкономило бы ему время и труды. На мгновение мне показалось, что он собирается меня прикончить. Тщетная надежда, это назвали бы преступлением. Покинул он меня в шесть часов, должно быть, рабочий день кончился. С тех пор свет стал казаться мне причудливым. То есть он ушел первый раз, спустя несколько часов вернулся, после чего скрылся навсегда. Должно быть, он пробыл у меня с девяти до двенадцати и с двух до шести, теперь я это понимаю. Он непрерывно посматривал на часы, большие старинные карманные часы в виде луковицы. Возможно, завтра он вернется. Ударил он меня утром, по всей видимости, около десяти. В полдень он до меня не дотронулся, впрочем, я увидел его не сразу, когда я его заметил, он занял уже позицию у самой постели. Я говорю об утре и о полудне, о таком-то часе и о таком-то, ибо, решив рассказать о людях, необходимо поставить себя на их место, а это совсем нетрудно. Единственное, о чем никогда нельзя говорить, так это о счастье, ничего другого мне сейчас в голову не приходит. Пусть лучше и не приходит. Стоя у кровати, он пристально на меня смотрел. Увидев, что губы мои шевелятся, - я пытался заговорить - он нагнулся. Мне нужно было кое-что у него попросить, палку, например. Он бы, конечно, отказал. Тогда, в отчаянии ломая руки и роняя слезы, я умолял бы его о палке как об одолжении. Меня спасла от унижения афония. У меня пропал голос, окончательно, со всем отсюда вытекающим. Я мог бы написать на тетрадочном листе и показать ему: Пожалуйста, отдайте палку, - или: Будьте добры вернуть мне палку. Но я спрятал тетрадь под простыню, чтобы он не отнял ее у меня. Я сделал это, не подумав о том, что некоторое время он находится уже рядом (в противном случае он не ударил бы меня), наблюдая, как я пишу, ибо я, должно быть, писал, когда он вошел, и, следовательно, имел возможность без труда отобрать у меня тетрадь, если бы захотел, и совсем забыв, что он на меня смотрит, когда я прятал ее, и, следовательно, моя предосторожность, в итоге, привлекла его внимание к тому самому предмету, который я так хотел от него скрыть. Есть над чем подумать. Все, чем я обладал в этом мире, у меня отнято, за исключением тетради, вот почему я так трясусь над ней - чисто человеческое чувство. Грифель тоже, все время забываю про грифель, но что такое грифель без бумаги? Он, должно быть, сказал себе за обедом: Сегодня отберу у него тетрадь, кажется, он над ней трясется. Но когда он вернулся с обеда, тетради уже не было в том месте, куда, как он видел, я положил ее, этого он не предвидел. Его зонт, я упоминал о зонте? - плотнее свернутого в жизни не видел. Перебрасывая его из руки в руку каждые несколько минут, он опирался на него, стоя у постели. |