|
И вновь чуть ли не молитвенный шепот:
— Выходи. Слышишь, Сережик, завтра же…
И убежал.
Игнатьев встал. Шаги дались ему тяжело, и подумалось, что направился он куда-то очень далеко, — а направился он в ванную, прихватив электробритву. Сев на край ванны, он тупо уставился в угол зеркала и брился. Ему казалось, что с этого начинается день — значит, с этого, начинается жизнь. Он сто раз видел в кино такую сцену, которая могла бы в расхожем стиле называться начало или, скажем, перелом. Он сбросил помятые брюки. Напустил в ванну воды, но передумал — просто встал под душ. В комнате он не то чтобы попробовал, а лишь подумал сделать уборку: вынул одну из бутылок, близкую, выудил кое-как вторую, а затем, обессилев, вновь лег в постель.
— Сима! — позвал он.
— А?
Она появилась тут же. Она, конечно, слышала, как он брился.
— Завтра выхожу на работу, — сообщил он.
Она заплакала:
— Правда?
— Правда.
Она пригладила ему волосы. Движение было быстрое, истинное:
— Сережа… Ты же простил меня, ну зачем ты пьешь?
Она плакала:
— Ну да, со мной было все это; согрешила. Как помрачение было. Но прошло, но ведь прошло, Сережа. Я ведь каялась, но если хочешь, еще буду просить — прости меня…
Она села рядом, на краешек. Так сидел и Тульцев.
— Ну пил — я понимаю, ну забыться хотел — я понимаю, но хватит же, хватит, родной мой, мой любимый.
Движением ладони она обмахнула с милых своих щек слезы:
— Нет, Сережа, гляди на меня — не отворачивайся. Я хочу видеть глаза…
Она, обняв, повернула ему голову, чтобы смотрел прямо: она называла это — заглянуть в душу. Он смотрел в глаза, а потом на ее истончившиеся руки, на плечики — она сохла изо дня в день: выходных тут не было, все дни были рабочие.
— Худенькая, — проворчал он.
— Ну а как же — мне ведь надо быть на диете. Временно. Ты же сам знаешь… И вообще: худоба сейчас в моде. Разве ты не хочешь, чтобы твоя жена выглядела изящной?
Она встала:
— Посмотри, какая я стала стройная. Еще немного, и я буду совсем как в юности.
Она опять присела к нему, рядом:
— И забудь. Забудь все — мне не нужны больше ни компании, ни театры, ни пьянки. — Она укрыла его. Она подоткнула с боков одеяло. — Спи. И не думай ни о чем. У нас все будет хорошо. Я верю в это…
Голос ее даже немного зазвенел:
— Я верю в это, слышишь? У нас все будет хорошо. Все как раньше.
И уже в дверях, оглянувшись, улыбаясь, сказала:
— Утром я сварю тебе кофе, да?
На работе его клонило в сон, и лишь с натяжкой можно было сказать, что Игнатьев сидел, — он едва удерживался на стуле. Но, пусть и с натяжкой, до обеда он выдержал, притом даже отметил, что сравнительно с пустой квартирой на работе ему жить легче, если сидеть и спать. В том смысле, что меньше думается. Он, правда, и здесь посчитал дни и мельком заглянул, как глядят в чужое окно, в те будущие помеченные утратой вечера, когда он останется один на один с сыном. Окно-то было не чужое: свое. Мысль лишь скользнула и смазалась по тому времени. И исчезла.
После обеда он все же уснул, сидя, но его, оказывается, опекали и во сне. К нему своевременно подскочил Тульцев. Бодрый инфарктник растолкал его:
— Сережик… Расскажу тебе новость: они же так пихали наверх этого Гумырина, и вдруг — бац! — выясняется, что у него нет стажа. Но каков хитрец: ввел в заблуждение весь отдел кадров!..
Он подтолкнул Игнатьева:
— Да не спи же, черт! — И шепнул: — Вот и молодец. |