Много было эвакуированных, они лучше нас жили, мы покупали, вернее, выменивали какие-то тряпки, стояли в очередях, мёрзли… Ничего романтического.
— Вам кто был ближе, отец или мама?
— Я очень рано из дома уехал…
— Плохо их помните?
— Да нет, помню. Маму… Не забуду, как отец уходил на фронт. Сибиряки в августе сорок первого ушли… Но уже в июне, двадцать четвёртого — двадцать пятого, ребят-десятиклассников собирали, формировали подразделения. Эти ребята были абсолютно уверены, что скоро вернутся: «Да брось ты, мать, ща насуем им, накостыляем, через недельки две — месячишко, максимум, жди обратно!..» — Ульянов вдруг запел негромко, но протяжно, музыкально: — «Мы немцев побьём, опять запоём! И-и-и-и пес-ню домой пр-р-ринесё-о-о-ом!..» А всё потому, что о финской войне, на самом деле страшной, жуткой, где мы погубили огромное количество народу, превратное мнение у нас было. Тогда призвали нашего военрука, заполошный такой, помню, мужик был. И он быстро вернулся, потому что финская война уже кончилась, и рассказывал: «Да побывал я там, да бросьте, да делать там нечего!..» И ребята искренне верили. Но когда подошёл по Иртышу пароход, битком набитый мобилизованными из разных городков и деревень, набитый до такой степени, что аж перекосило на бок… и дикий рёв… многие вдруг поняли, что это война. Собаки, помню, взнялись — и вдруг завыли во дворах… Бабы зарыдали, они чувствовали бабьим чутьём. Да и мужики, конечно, которые постарше… А ребята верили — насуют, воротятся… Ушёл чуть позже и отец.
— Прощался с вами? Что-нибудь говорил?
— Помню, мы с мамой поехали к нему в гости. Под Омском есть село Черёмушки…
— Черёмушки, как в Москве?
— Ну да, как в Москве. Черёмухи много… Вот упразднили букву «ё», будто и не было в русском языке. А кому это, спрашивается, надо? Оскудевает русский язык. Как сказать «Черёмушки»? «Огонёк»? «Студёный»? Вот у нас в Сибири говорят: работать уёмисто… урёмный запах… Да и вообще: ё-моё, что ли, теперь?.. Так вот в Черёмушках под Омском формировались сибирские дивизии, обучались. Я никогда не забуду, как отец в обмотках, в шинели, осунувшийся, вышел нам навстречу, — я даже растерялся, так он непохож был на себя… Ничего я ему на прощание не сказал… Но надо сказать, что родился мой отец в рубашке. Он воевал в дивизиях сибирских, которых уложили там… смертно… Старая Русса — страшное место… Северо-Западный фронт… Помню, прислал он маме письмо-треугольничек, где переписана была песня «Ты ждёшь, Лизавета, от друга привета…». Её звали Елизавета Михайловна. Теперь вот твоей дочке Лизке буду заводить эту песню, пластинку недавно купил на Арбате…
— В каких войсках он воевал?
— В пехоте.
— Да неужто ни единой царапины? Из тех, кто в начале войны был призван, меньше трёх процентов уцелело, а пехоты — царицы полей вообще почти не осталось…
— Отец был ранен. Надо было проскользнуть между траншеями, он не успел, получил пулю в ногу. Писал нам из госпиталя… Но особых откровений тогда в письмах с фронта не случалось.
— Вам тринадцать было, когда началась война. А как жили вы, ваши ровесники?
— За мужиков остались. Работали. Много, трудно. О войне знали мало, больше выдумывали. Мы с мамой и сестрой жили в избе-пятистенке, я спал на русской печке. Александринка, ленинградский театр, был в эвакуации в Новосибирске. И раз в неделю по радио, по этой чёрной тарелке, по которой мы сводки Совинформбюро слушали, передавали куплеты, шутки-прибаутки, частушки в исполнении впоследствии знаменитых актёров Борисова и Адоскина — бодренькие, весёлые такие, Шмельков и Ветерков, типа Тёркина. |