Стережёт её свирепый дракон в обличье собачьем — Трезор.
— И рыцарь сильный и мудрый, — подсказала Варя.
— Кто? — ревниво встрепенулся Димка.
— Дедушка, — засмеялась Варя, — в совхоз аванс ушёл получать.
— И сидит та Варвара-лебёдушка день и ночь в тереме травяном в стране своей Огуреции книжки, золотом писанные, листает, — разошёлся Димка.
— И геометрию зубрит, — дополнила Варя.
— И геометрию, паки науку древнюю, кулачным бойцом, великим Пифагорушкой из собственных штанов составленную. По сему и имя она имеет Пифагорова.
— Не ври, геометрия не Пифагорова, а Эвклидова, — расхохоталась Варя.
— Вот всё перебила, грамотейка, — хлопнул себя по колену Димка, — наверное, мне пора топать, а то никого не застану…
Долго стояли они у обочины дороги, не решаясь расстаться.
— А у меня экзамены на аттестат, — вздохнула Варя, — послезавтра первый, сочинение, утром уеду в совхоз.
— А я уже свалил в прошлом году, — сказал Димка, — на тройки, правда. Ты думаешь, Константин Иванович добрый?
— Конечно, добрый. Ты же сам говорил, что все большие люди добрые. Разве может, разве имеет право плохой человек писать хорошие стихи?
— Ладно, — сказал Димка, — я пошёл.
Ему так хотелось ещё раз взять в свою руку её ладошку, но он не решился — какая-то сила сковывала; хотелось сказать доброе, ласковое, единственное слово, но оно не приходило.
— Желаю тебе самого хорошего, — сказала Варя, и он почувствовал, что она тоже ищет какое-то особенное слово и не находит его.
— Так я пошёл, — угрюмо повторил Димка.
— Иди… — совсем тихо обронила она.
Димка зашагал к городу; у дороги, наступив на лиловый цветок молодого татарника, осталась стоять Варя.
Шагов за двести Димка обернулся, она все стояла у дороги. И сколько он ни оглядывался, всё стояла в красном своём сарафане.
В ПРЕДЕЛЕ ЗЕМНОМ
Он был похож на осеннюю муху, ушастый, грустно раскосый, он вяло жил на земле, вяло думал.
Хотя где-то внутри его была пружина, позволявшая ему становиться вдруг неожиданно резким в движениях, дико острым в слове, рысьи цепким во взгляде.
Лет с двенадцати он уже был уверен в предстоящем величье и неповторимости своей на земле. Может быть, этому способствовал сон, который так часто любили рассказывать в семье и толковать как знамение. В ночь перед его рождением снилось матери огромное багровое солнце, восходящее над пустынной степью.
Когда пятнадцатилетние сверстники по первой влюбленности увлекались писанием стихов, он не написал и строчки, но уже тогда видел себя большим писателем впереди. Как все слабые, был он вспыльчив и отходчив сердцем. Кто знает, может, он и стал бы великим, ибо, повторяю, жила в нём пружина необыкновенной силы. Но всю свою жизнь всё он откладывал на будущее. Сегодняшний день всегда казался ему ненастоящим, временным, совсем не главным.
И пружина с каждым днём слабела, разворачивалась в нём медленно, как китовый ус, заделанный кусочком жира, разворачивается в теплом брюхе обречённого зверя.
Был он страстен до беспредельного сластолюбия и застенчив. Резонер и вместе с тем, в душе, отступник всяческих правил. Женщины его не любили, хотя к зрелости он стал строен и даже красив по-своему. Наверное, они не любили в нём инертность, запущенность, мечтательную жестокость, которые могли угадать в глазах. Глаза у него были зеленоватые, монгольского типа, и, словно в ночном болоте, мерцали в них беспрестанно манящие и жестокие насмешливые огоньки. |